Дивились сельчане дивным речам; и уже одни расходились, другие давно разошлись, а иные, нализавшись казенки прямо из чайника, лежали под лавками, и между ними рабочий с подгнившим носом.
Ясная, чистая, тихая, свежая ночь. Вдали гам-кает пес, да заливается стукушка; вдали парни заливаются песней, возвращаясь домой: «За праа-вдуу Боо-оог паа-мии-лует… За крии-ии-вдуу аа-аа-суу-диит…»
Тарарыкает тележка; лиховский обыватель куда-то везет Абрама, нищего: «Ну что, человечка нашли?»… — «Наметили»… — «Кто да кто?»… — «Так, лодырь из господ, только все же из наших»… — «Клюет?» — «Клюнет»… Ясная, чистая, тихая, свежая ночь…
Пересекала дорога лесочки, кустики, кочки; пересекала пологие склоны равнин и с разбега на вас нападающий ветер; пересекала зеленый овес, едва изливающий шепот; и ручьи, и овражки — пересекала дорога, убегая — туда: дымная оттуда протянулась власяница и запахнула все, как есть, небо; и оттуда сеялся дождь на лесочки, на кочки, на пологие склоны равнин; и в небо оттуда протягивал храм свой серебряный шпиц, из тумана, хотя и казалось, что верст на десять нет никакого села; а дорога издали огибала храм, и таилось село промеж двух пологих горбов, покрытых по ржи пробегающей рябью. Если бы взлесть на придорожную иву, уцелевшую Бог весть как (в стародавние времена дороги у нас были обсажены большущими ивами), можно бы разглядеть и село, потому что рукой до села подать, коли встать подле ивы; в день же, дождливый и серый, бедные, серые избы так сиротливо припали к бедной и серой земле, что было сквозь дождь различить их никак невозможно. Горб земляной обрывался над верхом: верх тут как раз перерезал равнину; верх тут как раз на две разорвал стороны село, и оно слетело огородами к подовражному ключу: ключ назывался — Серебряный Ключ, а верх — в старину называли сельчане Мертвым Верхом; не менее, как на версту, протянулся тот верх, переходя в верх песчаный, пересекая иные многие верхи, обрываясь иными оврагами; все полз да полз верх, по весне съедая много десятков саженей пашни; тут вот и пошаливали в старину, посередь дороги от Целебеева к Лихову; а село, что под верхом, называлось — Грачиха; бедное село: не то, что Целебеево; и не железом домишки здесь крыли, — соломой; своя тут жизнь, иная, не целебеевская, и мужики, и бабы здесь иные, и однодворцев[24] здесь нет, а мещане так перевелись все: село занимали два только рода — Фокины да Алехины; столько их расплодилось в Грачихе, что прочие взяли да и перемерли, — вывелись, можно сказать; Фокины были, что называется, дылды: дылда к дылде — да и на руку Фокины были нечисты, и попивали тоже; Алехины не Фокины: пили меньше, и на руку были хотя и не вовсе чисты, но все же чище Фокиных; да вот только, почитай, дурная болезнь промеж них завелась; а, впрочем, жили Алехины, как люди живут; и попик был свой тут, и все тут свое было, особое.
Многое можно бы рассказать про село, да так, оно, как-то — зря рассказывать, потому что дорога на Лихов шла, минуя село: не скажи проезжему, что, дескать, село тут поблизости — село: проезжий минует верх, так-таки ничего не заметив — усом не поведет проезжий: никакого ему дела до Алехиных нет, ни до попика. Только серебряный шпиц протянется над равниной в тумане промеж двух пологих горбов; протянется, — и нет его; как протянулся, так и пропал: в тумане.
Где обрывалась дорога к Мертвому Верху глыбами желтого лесса[25], и где из тумана уже едва-едва мутнел темный шпиц, по дождем размытой дороге спускался столяр Кудеяров; он шел в заново сшитом зипуне, но на босу ногу; прилипчивая грязь и хлюпала, и чмокала у него между пальцев, будто гороховый кисель, замешанный на настое из овса, или как свиное месиво; сапоги же столяр снял, да повесил на палке, перекинутой через плечо (новые сапоги были); там еще болтался дорожный его узелок. Долго столяр пробирался меж кусточков; шел меж кочек, лесочков; задумывался у полян; он тащился к Лихову городу; изморось дышала на него своей пылью: вокруг изморось крутилась — все пространство от Лихова до Целебеева, казалось, плясало в слезливом ветре; кустики всхлипывали, плясали; докучные стебли плясали тоже; плясала рожь; а шустрая, легкая рябь суетливо ёрзала на поверхности холодных, спокойных, коричневых луж. И тащился столяр через лужи, кусты, сквозь усатую рожь, а его хворое, жалобное лицо хворо и жалобно свесилось над дорогой, как у дятла, носом; картуз же закрыл глаза, отчего слепое стало лицо: видел, не видел ли он, что творилось окрест? А окрест — мразь да грязь: плясал дождик, на лужах лопались пузыри — ничего себе: столяр месил грязь. Смотрит столяр, — а уж в Мертвом в Верхе его поджидает Абрам; рыжий перекинул ранец за плечи, в дождик поганку над кудластой своей головой заломил нищий сидит-посидит на камне, посвистит в ветер: столяра поджидает; нищему дождь нипочем: день Духов — на сердце спокойно; а там — сейся дождь, окрестность — росой обливайся, и вы, туманы, клубитесь — клокочите, дождями, вы! Где-где сердце обрящет упокоение, коли упокоения ему не будет и в Духов день? Густо гудит в ветер Абрам, ударяя по луже палкой: «Девицы-красавицы, светел теремок; гостя ждите, пейте пиво да медок. Путничек желанный не далек»… Вода стекает со оловянного голубинина клюва… Кругом раскричались мокрые грачи…
Смотрит нищий, Абрам, — показался столяр и спускается с верха; нос поднял Митрий, — под верхом поджидает его подорожный: вместе идти им в Лихов — одна дорога, одна забота, одно дело, одна жизнь — и вечная бесконечная жизнь; улыбнулись друг другу; как повстречались, так и пошли; вверх пошли; а и крут Мертвый Верх, и склизок: упадешь — перемажешься грязью: ничего — Божье все: небо, земля, звезды далекие, тучи, люди — и грязь; и она — Божья. Не как иные какие, чей норов открыт всем, чьи поступки ничем незапятнаны, просто и открыто совершают свои дела: но, как черные воры, как волки, пробираются оба по окольным тропам вот уж сколько дней, недель, месяцев; чтобы никто не видел, как соединили пути свои они, вот и нынче тайком вышли оба из-под крова людского: из Грачихи оврагом шел нищий; и целый крюк дал столяр, чтобы злое, соседское око не рассмотрело, по какой дороге в путь он пустился.
— Што, друг, измок, сидючи! Долго ждал — заждался?
— Ничего, Митрий Мироныч, ента не значит; небось, и табе приключилось идти маненько кривенько; небось с кочетом встал?…
— Для духовного дела дашь и не такого крюку; пройти очень даже приятно по местности земли, — потянул носом Митрий, выбираясь из оврага, откуда опять раскидались пространства — раскидались на много десятков верст; повел носом, дозирая вокруг; и будто от этого взора озлился ветер; еще пуще забил по овсам да по лужам озлившийся ветер; бешеней дождливая заметалась мразь; упали тучи, и опрокинулся кустик; опрокинулся другой, опрокинулся третий: пошло мелколесье; заёрзала по нему дорога; и опять пространства; и опять прободал там шпиц в свинцовую мглу; прободал, и пропал.
Нищий идет, — постукивает посохом; хорошо ходить так; идешь и не знаешь, что осталось у тебя за плечами; идешь и не знаешь, что ждет впереди: за плечами — куча избенок; и впереди — куча избенок; за плечами — города, реки, губернии, и море холодное, и Соловки; впереди — те же города, и те же реки, и Киев город; сидел, там, в избе, меж четырех стен (коли переночевать пустили тебя), между лавок, бабы, ребят, кур, прусаков и клопов; сидел и таился, либо клянчил под окнами; как сидел, так и будешь сидеть, по мужицкой милости — и та же заёрзает баба: и облепят те же ребята, клопы. А вот тут ни ребят, ни клопов, — дух холодный и вольный на тебя дышит: дышит он, где хочет, откуда приходит, куда уходит, не ведают люди; только в полях надышишься духом, и, как дух, пойдешь, куда хочешь; и уже ничего не будет: ты пойдешь по морям, по земле подсолнечной — в мир ты уйдешь: сиречь, духовным станешь; оттого духово дело и есть странствие, то есть, безделье святое: шатайся в полях; кабы все шатались — одним надышались бы духом, одною душою бы стали: дух же един ризою своею землю одел. Только, видно, не так оно: от одного полевого дыханья таинств не получалось; знает, видно, столяр Кудеяров, тайны какие нужны для преображения братии: нужен подвиг духовный, дерзновение нужно великое; не прежде люди возвеселятся, и звери, и всякая птица небесная возвеселится не прежде, как самый тот дух человеческий лик приемлет.
Тут Абрам покосился на столяра: хворый, вот, — и нос, как у дятла, и все кашляет, а — тайны знает, все как есть столяру открыто: судьбы человеков, и то, почему восстает народ, и то, отчего в брюхе чимирь [26] от рожденья заводится.
И Абрам заглянул в лицо столяру, загудел, сгибая персты у губ трижды: «В виде холубине»… Всякие речи духовные так начинались промеж братии согласия…