Надо представить себе лицо или маску Аракчеева, ибо сам Павел без этого спутника не вполне понятен и выразителен. В своих записках Н. А. Саблуков оставил для потомства портрет будущего временщика. «По наружности, – пишет мемуарист, – он походил на большую обезьяну в мундире. Он был высок ростом, худощав и жилист; в его складе не было ничего стройного, так как он был очень сутуловат и имел длинную тонкую шею, на которой можно было изучить анатомию жил и мышц. Сверх того, он странным образом морщил подбородок. У него были большие мясистые уши, толстая безобразная голова, всегда наклоненная в сторону. Цвет лица его был нечист, щеки впалые, нос широкий и угловатый, ноздри вздутые, рот огромный, лоб нависший. Наконец, у него были впалые серые глаза, и все выражение его лица представляло странную смесь ума и лукавства. Будучи сыном мелкопоместного дворянина, он был принят кадетом в кадетский корпус, где он настолько отличился своими способностями и своим прилежанием, что вскоре был произведен в офицеры и назначен преподавателем геометрии; но он оказался таким тираном в обращении с кадетами, что вскоре был переведен в артиллерийский полк»…
Оттуда он попал в Гатчину.
Павел полюбил его. Почему? Кажется, будущий император дорожил им прежде всего потому, что в этом верном рабе он чувствовал какую-то опору. В Аракчееве был какой-то трезвый реализм, которого не было в Павле. А «реализм» так был нужен безумному цесаревичу, который изнемогал в тщетной борьбе с призраками. Почти все мемуаристы говорят об этом бреде Павла. Так и Ф. В. Ростопчин в письме к графу С. Р. Воронцову говорит о том, что Павел постоянно не в духе, ибо голова его «наполнена призраками». Иностранцы также обращали внимание на странности великого князя. Сегюр, например, в своих мемуарах пишет: «Павел желал нравиться; он был образован, в нем замечалась большая живость ума и благородная возвышенность характера… Но вскоре, – и для этого не требовалось долгих наблюдений, – во всем его облике, в особенности тогда, когда он говорил о своем настоящем и будущем положении, можно было рассмотреть беспокойство, подвижность, недоверчивость, крайнюю впечатлительность, одним словом, те странности, которые явились впоследствии причинами его ошибок, его несправедливостей и его несчастий… История всех царей, низложенных с престола или убитых, была для него мыслью, неотступно преследовавшей его я ни на минуту не покидавшей его. Эти воспоминания возвращались, точно привидение, которое, беспрестанно преследуя его, сбивало его ум и затемняло его разум». Эти впечатления относились к 1785 году. Спустя четыре года, возвращаясь во Францию, где его ждали события Большой революции, этот дипломат провел в Гатчине у цесаревича два дня. Наблюдательный француз заметил в Павле те противоречия, которые изумляли и других современников, – любезность, остроумие, образованность и в то же время высокомерие, небрежность, деспотизм и, главное, мнительность, похожую на болезнь души. Француз угадал и причину этой душевной неуравновешенности Павла. Цесаревич изнемогал от страха. «Печальная судьба его отца пугала его, он постоянно думал о ней, это была его господствующая мысль…»
Павел внимательно следил за тем, что происходило во Франции. Когда в 1789 году он узнал о разрушении Бастилии, о «Декларации прав человека и гражданина», о походе черни на Версаль, его разум отказывался верить в реальность этих событий. Не дурной ли это сон? Еще так недавно он сидел в Версале за интимным ужином с Людовиком и его женой, которую буйные парижане называют теперь подлой австриячкой. Павел живо представил себе этого застенчивого и, как ему казалось, добродушного человека, с большим носом, полными губами и короткой шеей, о котором ораторы говорили теперь как о тиране. И эта Мария-Антуанетта! Он вспомнил почему-то, как она произносила французские фразы с едва заметным немецким акцентом… И эта женщина, оказывается, – предмет ненависти всей нации. В чем дело? Правда, в воображении Павла предстала тотчас же толпа голодных оборванцев, которую он видел однажды около Пале-Рояля и которая показалась ему дикой и страшной, но эти санкюлоты, вероятно, сами виноваты в своей нищете. Добрая половина их – порочные пьяницы. Во всяком случае, не лилии Бурбонов повинны в нищете народа. Впрочем, Павел не мог уже рассуждать последовательно и здраво. Ему казалось, что дело вовсе не в банкротстве страны, не в нищете, не в привилегиях, а в чем-то ином. Восстали темные дьявольские силы, которые посягают на священное право монархов. Об этих таинственных прерогативах верховной власти было обстоятельно и убедительно написано в масонских книгах, которые он получал от Плещеева, Панина, прусского принца Генриха, шведского короля Густава III и прочих магистров и мастеров братства. Но теперь до Павла дошли странные вести, которые сводили его с ума. Ему стало известно, что будто бы страшные якобинские клубы инспирированы были масонами. В чем смысл и тайна этих безобразных противоречий? Не стал ли он сам и его коронованные друзья жертвой адской интриги? Может быть, масоны руководятся теми же правилами, что и последователи святого Игнатия Лойолы, которые не брезгуют всякими средствами для своей единой цели. Масоны внушили Павлу, что христианская церковь отстала от просвещенного века, что религиозные истины хранятся в тайном учении, которое мудро согласуется с духом времени, что он, Павел, как будущий самодержец, выше епископов и соборов. Эта идея нравилась Павлу. Но вот, однако, всемогущие масоны не могут или не хотят спасти державного Бурбона. Значит, им все равно – монархия или якобинская власть, только бы изничтожить страшную соперницу – церковь. Надо или убить ее вовсе, как хотят якобинцы, или поставить над ней иную, самодержавную императорскую власть и лишить ее свободы. Так бредил Павел.
Совсем по-иному рассуждала Екатерина. Эта поклонница Вольтера, эта холодная разумница вовсе не склонялась к романтическим бредням, не интересовалась таинственным смыслом событий. Ей не приходило в голову отрицать революцию по существу. В самом деле, не сама ли императрица весьма трезво и точно толковала о правах человека? Какие там высокие санкции, когда не только земные, но и небесные святыни пора сдать в архив! Такой способ рассуждать никак не мог понудить Екатерину противополагать что-либо принципиальное революционным идеям. Зато у нее явились в душе серьезные аргументы против революции в плане практическом. Ей решительно не пришлась по вкусу якобинская тактика. Она вдруг сообразила, что идеи идеями, но, как она любила выражаться, «своя сорочка ближе к телу». Одним словом, если Бурбонам надо пасть, пусть падут, а ей, русской царице, есть еще соблазн поцарствовать. У нее возражения были тактические. Революция, мол, уместна при известном уровне цивилизации, при условии, если абсолютизм оказался непросвещенным и упрямым, но в России все наоборот: правительство весьма просвещенное, а парод еще не успел прочесть энциклопедистов и не заинтересовался Руссо. Надо сначала его обучить по-французски, но, к сожалению, для этого не хватает парижан и денег. И она раздавала тысячи и десятки тысяч этих неучей своим любовникам.
«Пугачеву я дала хороший урок, – думала она, – он из могилы не встанет. Авось в мое царствование второй не явится».
Однажды, когда Павел в ее присутствии, читая французские депеши, воскликнул в негодовании: «Я бы давно все прекратил пушками!» – Екатерина спокойно заметила: «Vous etes une bete feroce!. Или ты не понимаешь, что пушки не могут воевать с идеями?»
Это было сказано, по-видимому, с совершенной искренностью и полной убежденностью.
Она была убеждена, как Робеспьер, что истина вся целиком открыта примерно к средине XVIII века. Они разошлись только в практическом применении этой истины. Прозрачный и простой ум Екатерины естественно отвращался от всего туманного, неопределенного и загадочного. Ей не хотелось вникать в глубокомыслие мартинистов, и она не старалась понять их целей, быть может, не таких уже далеких от целей якобинцев, несмотря на различие их тогдашнего пути. Ей нужны были ясные формулы, вразумительные для всех. Влечение Павла к масонству уже само по себе могло внушить ей враждебные чувства. Она не догадывалась, что ее любимец, ее внук Александр, которого она прочила в наследники престола, значительную часть своей жизни посвятит впоследствии тому самому учению, которое очаровало Павла и которое Екатерина высмеивала в своих комедиях. Этот юноша, красивый, способный к наукам, не лишенный грациозного ума, а главное, умеющий пленять сердца с отроческих лет, однако вынужденный делить свои чувства между двором Екатерины и «гатчинским семейством», – этот обольстительный юноша был, как точно о нем сказал Пушкин, – «в лице и в жизни арлекин». Екатерина не заметила в характере Александра этой двусмысленности, а иногда и странного коварства, ему свойственного.