Петербургские дни замелькали, зазвенели, из мглы недавнего всплыв.
«Та говорит, что любит, и любовью глаза ее горят, и подчас душа ей отвечает словами настоящими. А та явно ревнует. Скучно. К чему все!»
Судорога по лицу Виктора молнией. Вспомнились еще встречи. С той, с Дарьей Николаевной. Развелась с мужем. Приходила, себя потерявшая, слова страсти разогретой говорила. В глазах мгла необманной старости. И о том говорила, о деле освобождения. И не было веры в словах. И когда говорила, ломая руки, о поражениях, о смертях и тюрьмах, и потом сразу о своей неумирающей любви, хотелось плакать. Но были бы то слезы житейского ужаса.
«Старуха! Старуха!»
Судорога молнией опять. Вспомнились руки прекрасные и после-ночно-дряблое лицо с тяжелыми веками темнеющими.
- Ишь! Лазаревские кони. Ты, Митрофан, кого встречать?.. Да нешто он здесь?
- Барин, пожалуйте. Лошади ожидают.
Воротник дохи подняв, прошел, на людей не глядя. Забелело. Морозно-солнечные стрелы. Спать ли хотелось, мчаться ли так в бело-морозное долго-долго, и не туда, в это Лазарево, которое, казалось, так любил смутно-солнечными воспоминаниями детства, и которое теперь - ну к чему оно?
Ленивой мыслью понял:
«Да. Из Петербурга бежал. От тех».
И принудил себя дремать.
Когда налево, невдалеке, поверх серебряного перелеска повиделась голубая церковка монастыря, вспомнилась-предстала опять неведомо почему Дорочка. Испуганно заглянула в глаза; но будто не в глаза человечьи заглянула, а в жизнь. Заглянула. И растет ужас взора. Вдруг поцеловала, ликующе засмеялась, будто с солнцем поздоровалась. На миг. Облако тоски ли неизбывной, сна ли. Объятия рук распались. Отошла-уплывала туда, за перелесок, за церковку голубую, дальше еще, туда, где мерячут над полем вороны, черные птицы белой русской зимы. И последне-видимый взор Дорочки глянул тусклый, неузнающий, но жизненно спокойный, примиренный.
- Ах, скука жизни!
И когда еще оглянулся, туда поглядел, увидел: будто не облачко там, за крестом подкупольным, будто лицо брата Антона. Бледное, плачущее лицо расплылось на далеко; темные глаза ищут, ищут. Потускнели. Закрылись.
Ворона ли крикнула:
- Рай! Рай!
И кто ей ответил:
- Где? Где?
Бело все.
«А долог ли будет мой этот приезд? И краски вот забыл взять».
- Слушай, как тебя... Митрофан, в Богоявленском есть краски? Не малярные, а в трубочках в таких; те, которыми картины красят. А?
- Не могу знать. Должно, что нет. Когда церкве ремонт был, в те поры из Москвы...
- Ну ладно. Подгони-ка. Меня в Лазареве не ждут?
- Не ожидали, не ожидали, барин.
- В большом дому работы как? Не заметил?
- Ни к чему мне, барин. А только, надо быть, спорится. Потому... Да вот про краски вы, барин, изволили... так у того, у живописца, красок всяких...
- Не те. Ну-ка, подгони.
- И то! Эй, вы... с горки-то...
Птицы черные и сине-серые вблизи, вдали мерячили. Колокол церковный впереди где-то ударил раз. Верно, в Лазареве то. Подумалось:
«Мглисто-белый простор этот под шатровым сводом, под морозным, как дом молчащего, незримого Бога. Восседает на троне льдистом, глядит - величавый, бесстрастный».
Колокол еще вздохнул там, впереди. Закрыл дремотно глаза Виктор. И другое еще повиделось: у трона льдистого под десницею бесстрастного стоит одетый в звон колокольный, человековидный с очами скорби. Но очей тех, к нему воздетых, не видит бесстрастный, сидящий на троне льдистом. А под десницею его, там внизу, по лицу внизу стоящего текут слезы. Текут и замерзают. И слезы те - одежды того, который с очами скорби. А холодные вихри, бесцельно переметающие снег, - думы сидящего на троне. И от вихрей тех звоном колокольным звенят-шепчут ризы того, у трона под десницею стоящего, того, который очами скорби видит дом своего Бога.
Вздохнул-ахнул колокол там, впереди. Зазвенели-заплакали-за-жалобились ризы. Открыл Виктор глаза. Оглянул белый простор опустевший. И трон льдистый пропал-провалился, и все. Будто разбудил кто словом близким. Сразу опять вспомнилась Дорочка.
VIII
Немало уж дней по комнатам Лазаревского дома бродил. На леса взбирался под высокие потолки. Лепные фризы - вот они и близкие так же чарующе-ласковы. В десятилетиях пожелтевший гипс, в наивно правдивую жизнь отлитый, бессменно радуется детками - амурами своими, непугающими грифонами, струящимися розами, лилиями. Роспись стен во многих комнатах запоздала: оказалось, что потолочные балки кое-где подгнили. Тянулась осторожная работа, крадущаяся. Пилили драгоценный гипс, пластами снимали. Ржавые костыли крепко держали. Тогда высверливали. Где можно, подводили железные балки. Не гремя, не задевая, плавно ворочаясь на цепях полиспастов, укрепленных на чердачных стропилах, двигались длинные балки, три слитых в мощь полосы, каждая порознь бессильная. В глубокие гнезда ложились концы, чтоб замурованными похорониться там уже до конца дней.старого дома.
Бродил Виктор. И там, и здесь вглядывался. То лениво забвенно, то внезапно сердясь, приказывал делать иначе; это там, где работа шла знакомая. И смотрел-учился там, где ново.
Пришлось потревожить и мраморные карнизы над дверями круглой залы. Иссиня-белые лежали они на рогожах. Под рогожами и брезентами не видно было орехового паркета с жилками-узорами перламутра и черного и грушевого дерева.
Бродил. То увлекался туда, в воссоздаваемое, в угадываемое прошлое; в милое, в ласковое, где вот-вот зашуршат шелковые робы, где уста пудреных кавалеров и дам зашепчут вечную сказку настоящими словами, в меру лживыми, в меру певучими. То казался Виктору этот старый, наполненный строителями дом случайным сном. Не по его будто воле все это затеялось, и случайный он здесь гость.
«К чему? К чему?»
Прислонялся тогда к стене; внизу ли, на неструганных ли досках лесов. Вглядывался и мимо смотрел, и сквозь; что-то признать тщился.
«Не нужно, не нужно все это».
Подчас подползали хитрые мысли о деньгах, нудные. Отвечал:
«Ну и пусть как Макар Яковлевич. Ну и пусть нет у меня его мильонов. Разорюсь? И пусть».
А сегодня праздничен Виктор. Степа Герасимов приехал. Там, в Петербурге, от Виктора бегал, на Виктора злился за разное. Прошлой близости не хотел.
- Тоже, мильонщик. И без вас проживем.
Но ревновал. За те годы в работе потонул, почти счастливый. Воспоминания о Викторе сплетались с пыткой любви к Юлии и с нелепой непосильной борьбой с чем-то, с кем-то, мало ему понятным. Сила мертвящая; манящая бездна, а на дне далеком черно. После нескольких попыток, то робких, то отчаянных, отошел от Юлии. Не встречался. Верил, что забыл. Обманывал себя. Приезд Виктора нежданен был. И встретились не ласковые. Ночью потом Степа не спал, думал влюбленно-негодующий о Юлии и еще о многом своем.
«Ну его! Бередит забытое. Работать надо. Работать! Ишь белоручка-бездельник по свету шляется. Сюда опять занесло. Про имение какое-то, про дом бормочет несуразное. И все-то ему дворцы мерещатся. А работа где? С той несуразной картины в год по этюду. Подлец! Однако, везет бездельникам. И зачем такому деньги с неба валятся? А ну его! Только бередит».
Однако еще встречались.
Из Лазарева Виктор Степе три письма написал. К себе звал, в деревенскую зиму. Не ответил тот на первое. На второе кратко:
«Не поеду. Не мешай работать».
Рассмеялся Виктор.
- Вот оно что! Так-то вы, Степа Григорьич!
И продиктовал конторщику ответ-письмо с официальным предложением работы.
Без опоздания пришел ответ:
«Конец восемнадцатого - это мы можем. Завтра выезжаю. На условия согласен. Прогоны на счет заказчика. Выпиши, бездельник, восковых красок - пригодятся. У вас, поди, нет».
Приехал. Порадовался тому, что Виктор его не встретил, а лошадей выслал хороших. Все двенадцать верст в надснежном сверкании - а день был солнечный - Юлия вспоминалась-виделась. Насвистывать принимался. Митрофана расспрашивал про разное.
- ... а насчет дамского полу у нас тихо. Барин, Виктор Макарыч, видно недолюбливают. Всего в большом дому дамского полу что Татьяна Ивановна, экономка. Из города выписана; кофей, слышь, варит барину; на тот предмет занадобилась. А Татьяне Ивановне в субботу сто лет. Нет. Насчет дамского полу...
Приехал. В дом провели. С Виктором на стремянке встретился. Глянули в глаза друг другу: друзья. Поцеловались.
- Ну, здравствуй, Степа. Здравствуй, милый.
- Ишь ведь! У тебя здесь и впрямь работы не оберешься. Только не спи! И это все твое?
Озирался, придерживаясь за шаткие поручни.
- Мое. Я же еще в Петербурге тебе...
- Мало ли что... Слушай! Я ведь плафонов не пробовал. Ты в письме про плафон... Это здесь, что ли? В этой зале?
- Да. И в этой.
- Вот здорово можно разгуляться. Размеры каковы! Высоты сколько? Аршин восемь?
- Здесь с тремя четвертями, а в круглой и в той вон, смотри, в длинной, десять. И заметь, десять ровно. Ни на дюйм.