...Тогда смиряется души моей тревога...
Ужасна, неугасима тревога человеческой души, от нее не убежишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не успокоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, горной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, потому что их нет... Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река, слева, у дороги, - деревни, полные до края деревенской прелестью, той, которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, которую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город. Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы покрыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы обрывистые, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляется, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю. Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказывает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что никто еще не смог забраться на них, а мед, накопленный трудом несметных поколений горных пчел, переполняя расщелины, льется с высоты. Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке. Дамы в это время раскладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой, достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы. Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки. Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши; носа своего я не вижу, но чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается - мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром. А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги. И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды... А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьет. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: "Нажрался, как свинья". Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тишина ощущается не на слух, а зрительно ее видишь через стекла автобуса, она океан, и маленькая дребезжащая машина движется в океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность. Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белизна дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того чудно: тихий вечер, тень в долине, сосны, кажущиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое прекрасное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее, чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые вершины казались совершенными в своих округлых мягких очертаниях, на фоне бледного голубого неба цвет их, живой и чистый, нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тишины. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего, что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно, горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счастливое воление, одновременно вызывало прямо противоположное чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть придут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски; пусть все станет как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кости, раздирающая в кровь новизна... Ну что ж, мое жалкое желание совершилось: африканские цветы увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остановить машину перед дверью закусочной. Я подошел к стойке, где галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал: - Сто пятьдесят грамм, три звездочки. Буфетчик-армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я провел пальцем по пустому стакану, совсем невысоко от дна, и буфетчик вновь понял меня - налил мне еще пятьдесят граммов. В общем, я добился своего. Добравшись до дома, добравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном я открывал окно - очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для большого спирта, ночью я проснулся. Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это, проснуться после тяжелой выпивки среди ночи! Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом все тихо. Но именно потому, что пробуждение не вызвано болью, оно пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вскочить, двигаться, зажечь свет, открыть окно, и почему-то страшно пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на стуле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила ночную духоту. Чувство необычайного одиночества охватывает человека, слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо человек один в комнате - он совершенно одинок и беспомощен. Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Сердце, казалось, билось отдельно от меня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охватило меня. Мне казалось, что тело покидало меня, бросало меня - меня покидали мои руки, ноги, мои легкие, сердце, моего "я" уже не было в них, я не ощущал своих пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего рождения, - а извне; я становился сам по себе, а тело становится само, отдельно от меня. Я щупал свой пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, моего "я" уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе, бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему "я" в убежище; и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все меньше, с каждой секундой мы все больше расставались. А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом, выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стеклянной ясностью о том, что происходит. Я умирал. В отказе от меня моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла. В них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в сопящем носе, а в моем бесплотном "я" с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тревогой совести, с книгами, прочитанными мной, с грехами и слабостями, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят лет назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям... И этот бесплотный мир, бесплотная вселенная, бывшая моим "я", погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца отслаивались от меня, выскальзывали из моего "я". В темной комнате, в душной темноте происходила космическая катастрофа, умирал пожилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал - нет близкого рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-то душе, в заплаканных глазах. Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на ходу из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств, воспоминаний. Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем, что мое "я" вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному моим теплым, сухим лбом... Я и тело мое не расслаивались больше, снова слились в одно - в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не изменил положения тела, не зажигал огня. Но страха, тоски уже не было, во мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул. Вот я и думаю - мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умирающего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воедино своей любовью и истинность вечного мира, и истинность своего смертного "я".