Иссус отвечал: Царствго Мое не от мира сего... Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего.
Пилат сказал Ему: что есть истина? И, сказав это, опять вышел к Иудеям и сказал им: я никакой вины не нахожу в нем."
Итак, сошлись оба героя на вопросе об истине. Богословские обвинения сами собой отпали. И в евангелии, и в романе Пилат решил спасти обвиняемого.
В рамках уже достигнутого взаимопонимания булгаковские герои обмениваются следующими веселыми фразами:
- Чем ты хочешь, чтобы я поклялся? - спросил, очень оживившись, развязанный.
- Ну, хотя бы жизнью твоею, - ответил прокуратор, - ею клясться самое время, так как она висит на волоске, знай это!
- Не думаешь ли ты, что ты ее подвесил, игемон? - спросил арестант, если это так, ты очень ошибаешься.
Пилат вздрогнул и ответил сквозь зубы:
- Я могу перерезать этот волосок.
- И в этом ты ошибаешься, - светло улыбаясь и заслоняясь рукой от солнца, возразил арестант, - согласись, что перерезать волосок уж наверно может лишь тот, кто подвесил?
- Так, так, - улыбнувшись, сказал Пилат, - теперь я не сомневаюсь в том, что праздные зеваки в Ершалаиме ходили за тобой по пятам...
Признаемся, что никогда не понимали, что имел в виду Иешуа - ведь перерезать волосок вполне может и не тот, что подвесил... Отчего же это утверждение так понравилось Пилату?
У Иоанна это и короче, и яснее:
"Пилат говорит Ему: мне ли не отвечаешь? не знаешь ли, что я имею власть распять Тебя и имею власть отпустить Тебя?
Иисус отвечал: ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше; посему более греха на том, кто предал Меня тебе.
С этого времени Пилат искал отпустить Его..."
Итак, и подвесить, и перерезать могут только Небеса, и Пилат с этим согласен. Казалось бы, еще немного - и обвиняемый будет освобожден.
Но тут - у Булгакова и Иоанна, в отличие от Матфея, Марка и Луки, возникли политические обвинения.
У Булгакова все очень выразительно:
- Все о нем? - спросил Пилат у секретаря.
- Нет, к сожадению, - неожиданно ответил секретарь и подал Пилату другой кусок пергамента.
- Что еще там? - спросил Пилат и нахмурился.
Разумеется, в этот момент все было кончено - ведь совершенно очевидно, что римский прокуратор не готов занять место подсудимого.
У Иоанна эта история еще выразительнее:
"Иудеи же кричали: если отпустишь Его, ты не друг кесарю; всякий, делающий себя царем, враг кесарю...
Тогда была пятница пред Пасхою, и час шестой... Пилат говорит им: Царя ли вашего распну? Первосвященники отвечали: нет у нас царя кроме кесаря.
Тогда наконец он предал Его им на распятие."
В самом деле - а что ему оставалось? Подать в отставку? Покончить с собой, как подумывал булгаковский герой? Самому занять место подсудимого? Времена были лихие.
Все это - как и многое другое - отсутствует у Матфея, Марка и Луки, зато присутствует у Иоанна. И у Булгакова.
Пожары в русской литературе
И у Булгакова, и у Эко к пожарам слабость. Литературу, впрочем, они любят еще больше, чем пожары. С их точки зрения, текст, откуда бы он не взялся, порождает события, а не наоборот. Однако факт остается фактом: как только заканчивается магическое влияние текста, немедленно начинаются пожары. Это если сам текст не обладает поджигательным действием.
Как замечательно верно заметили М.К. и З.Б-С., смыслоносные пожары мы находим и в "Бесах", и в "Золотом теленке", и, разумеется, у нас с вами.
Что более всего удивительно в сих жарких пожарах - это обязательность, всенепременность. А всенепременный пожар - это поджог. Совершенный, например, чтобы скрыть преступление. Или получить страховку. Или хоть моральное удовлетворение.
В "Золотом теленке" так и сказано:
"Все было ясно. Дом был обречен. Он не мог не сгореть. И действительно, в двенадцать часов он запылал, подожженный сразу с шести концов".
В "Бесах" и того хлеще. Во-первых, "...нас и собрали тут нарочно, чтобы там поджечь", а, во-вторых, "...пожар в умах, а не на крышах домов". Умри, лучше не скажешь.
В "Мастере и Маргарите":
"Тогда огонь! - вскричал Азазелло, - огонь, с которого все началось и которым мы все заканчиваем."
Трудно отказаться от удовольствия привести еще одну цитату из Достоевского:
"Пожар испугал нашу заречную публику именно тем, что поджог был очевидный".
Умберто Эко, следуя этому благородному примеру, также признается в поджоге без всякого стеснения:
"...вентиляция была необходима для пожара. Этот-то момент, то есть что Храмина в конце концов должна сгореть, мне был ясен с самого начала".
Итак, вот она, пожарная общность, еще одним боком приобщающая Эко к русской литературе.
Все? Нет. Просто невозможно не отметить, что существует еще по крайней мере один литературный пожар, всем пожарам пожар, который тоже был "ясен с самого начала". Это, разумеется, пожар Москвы, захваченной Наполеоном в 1812 году - как он описан Л.Н.Толстым:
"Как ни лестно было французам обвинять зверства Растопчина и русским обвинять злодея Бонапарта или потом влагать героический факел в руки своего народа, нельзя не видеть, что такой непосредственной причины пожара не могло быть, потому что Москва должна была сгореть, как должна сгореть каждая деревня, фабрика, всякий дом, из которых выйдут хозяева и в который пустят хозяйничать и варить кашу чужих людей".
Поскольку принять это утверждение буквально никак невозможно - Толстой прекрасно знал, к примеру, что и не думают сгорать дачные поселки ни зимой, когда они пусты, ни летом, когда в них живут чужие люди - остается только отнести обязательность московского пожара в разряд символических, или, что то же самое, литературных.
Как известно, А.С.Грибоедов утверждал, что "пожар способствовал ей Москве - много к украшенью". Может быть, в отместку и сгорел у Булгакова его якобы собственный особняк ("Грибоедов"). Пожар может быть искуплен только пожаром. Но одинок ли Грибоедов в своей неконвенциональной оценке гибели Москвы в 1812 году? Вот что пишет далее Толстой:
"Пьера с тринадцатью другими отвели на Крымский Брод, в каретный сарай купеческого дома. Проходя по улицам, Пьер задыхался от дыма, который, казалось, стоял над всем городом. С разных сторон виднелись пожары. Пьер тогда еще не понимал значения сожженной Москвы и с ужасом смотрел на эти пожары".
По-видимому, было у пожара значение, позволявшее смотреть на него без ужаса. Может, вящее украшение города?
Толстой как зеркало
Мы не знаем точно, что имел в виду В.И.Ленин, называя Л.Н.Толстого "зеркалом русской революции", но, вне всякого сомнения, это сравнение многослойно и многозначительно. Вообще, зеркало - одно из самых удивительных изобретений природы и одновременно явлений мистического порядка. Зеркало настолько первозданно и хтонно, что никого не удивляет изумительное сопоставление, сделанное как-то на досуге Борхесом: "Зеркала и совокупление отвратительны". Почему отвратительны - да, например, потому, что, по словам, приписываемым Канту, при совокуплении мужчине приходится делать множество неприличных движений. А в зеркалах эти движения отражаются, становясь правилом.
И у Борхеса, и у Эко зеркала - одна из любимых тем. Борхес посвятил им целое исследование, а Эко в предисловии к "Имени розы" пишет (впрочем, мы это место уже цитировали): "...в 1970 году в Буэнос-Айресе, роясь на прилавке мелкого букиниста... я наткнулся на испанский перевод брошюры Мило Темешвара "Об использовании зеркал в шахматах"". В это-то самой брошюре и содержалась искомая рукопись отца Адсона. И вот Ленин проницательно назвал Толстого зеркалом. Следует ли из этого, что вождь Великой русской революции приписывал классику-романисту демонические черты?
Когда примерно полтора года назад мы спросили Майю Каганскую, почему в "Мастере Гамбсе" ни разу не процитирован Толстой и вообще, почему она его практически игнорирует, Майя ответила примерно так: "Потому, что у Толстого отсутствует демоническое, мистическое, непосюстороннее". То есть: он обходится логикой и причинностью, и потому без культурологии. Неинтересно.
"А не помните ли вы, Майя, как называлось имение Болконских?" спросили мы.
"Б-же мой, - ответила она, - "Лысые Горы". Неужели в самом деле?"
Увы, Толстой так же грешит демонологией, как и Достоевский, он питаем теми же источниками и, главное, питает ту же литературу, что и Достоевский. Поэтому, скажем, с Булгакова толстовские слои срезаются, пожалуй, с еще большей легкостью, что и достоевские. Да и немудрено: Толстой ему социально ближе.
Да, верно отмечено в "М.Г.": "Переименовав Голгофу в Лысую гору, он (Булгаков, разумеется) подсказал, что искать истоки иерусалимского сюжета надо в другом Городе, на границе другой империи". Да, Город - это Киев, в котором Лысая гора - не роскошь, а часть городского быта. А Киев - потому, что Гоголь, и еще потому, что и Булгакову он не совсем чужд. Ну, а Толстой?