А члены бюро Блока в 11-й комнате сидели в разброде и непомыслии. Да ведь всего вчера после полудня они заседали в этом же составе, в этих же креслах, над этим же зеленобархатным столом, и тоже им виделась мучительно безсмысленной обстановка, – но какой, оказывается, то был мирный, неценимый день, вчера! – а сегодня… Да ведь это же государственный переворот? И с каким пренебрежением: государев указ, когда хорошо известно, что Государь в Ставке и со вчера ничего подписать не мог. Открытое издевательство!
И чем ответить?
И вдвойне угнетало несчастное совпадение роспуска Думы с непрекращёнными волнениями в Петрограде. Именно сейчас, когда так требовался спускной думский клапан, – его и закупорили. Ах, не было бы хуже!
Но уже и раньше, теоретически рассуждая о возможном роспуске Думы, лидеры Блока условились не предпринимать никаких демонстраций: потому что на самом деле нет никакой реальной силы оказать сопротивление, вся их сила – говорение с трибуны, пока она есть.
Теперь же, когда по улицам бегали взбунтовавшиеся солдаты и убивали городовых, – теперь примирительное решение должно было соблюдаться сугубо. Дума очень взрывчатые слова бросала эти месяцы и недели, – но именно же для того, чтобы не взорвалось на улицах. А сейчас, когда уже начало рваться, – от Думы ни искорка не смела пролететь дополнительная.
Так вот печально, безвыходно, безкрыло: приходилось перетерпеть.
Сидели понуро, бездеятельно, и язвительный Шульгин вдруг высказал:
– А по-моему, господа, наш с вами Блок закончил существование.
Тут черноусый, угольноглазый, неуравновешенный Владимир Львов, о котором никогда никто и сам он не знал за две минуты, чтó брякнет – за крайне правых или за крайне левых, выдвинул зловещим голосом:
– А давайте – не расходиться! Заседать, как Конвент!
Но на него зашикали, посмотрели, как на известного сумасшедшего. И особенно презрительно – Милюков.
Милюков сегодня остро столкнулся с событиями ещё утром, у себя дома. Он жил на дальнем краю Бассейной, и надо ж было, чтобы так долго ожидаемое народное движение родилось не где-нибудь в стране – но наискось от его окон, в казармах Волынского. С большой осмотрительностью, боковыми улицами, чтоб ни с кем не столкнуться, прокрался он в Думу. А её тут – распустили! Милюкову, с его политическим опытом, явнее всех была безпомощность положения Блока и непроверенность ситуации. Эту ситуацию надо было логически исследовать как в продольном направлении, так и в поперечном, и найти новые опоры. Во всякой новой обстановке всегда в Милюкове прежде всего перевешивала осторожность. Труднее всего ориентироваться в настоящем времени.
Лидеры фракций всё не имели силы духа выйти к своим депутатам.
И во всём дворце только, может быть, единственный Керенский не впал в душевную потерянность в эти часы, – а потому что им овладело мужество отчаяния. После его последних безумно смелых речей в Думе – против него, он предполагал, тайно готовилось следственное дело. Но – начались уличные волнения! Но – эти волнения могли его вызволить ото всего! Хотя, по революционным сведениям, никто ничего серьёзного на эти дни не замышлял, – а вдруг?!
И о роспуске Думы и о восстании запасных он узнал из телефонных звонков ещё у себя на квартире утром, – и ещё с квартиры звонил кому только мог: чтобы повлиять, чтоб войска бунтовали и дальше – и чтоб они шли к Государственной Думе!
А теперь по Таврическому дворцу он метался, с осиною талией, на пружинистых ногах, в приливе отчаянных сил. Быть может, великий момент? Из хлебных погромов да военный мятеж – это может стать грозным событием! Но эти восставшие солдаты без офицеров, без цели и плана, нуждались в вожде, нуждались в указующей руке и пламенной речи! Такая речь – таких десять, двадцать, сто речей уже кипели в неистощимой, хотя и узкой груди Керенского. Его рука уже сама вытягивалась в повелительный жест. Он содрогновенно чувствовал, что может стать вождём этих восставших солдат!
Но – не мог сам сделать первый шаг, не мог искать этих бунтующих солдат по улицам: там он не имел бы пьедестала, терял бы положение, стал бы ещё одним мятущимся обывателем, никто б его не слышал в шуме и не заметил в толчее.
Эти неразумные солдаты должны были сами догадаться –
прийти сюда, к ступеням Думы. Но они никак не могли догадаться сами (запасные, наверно, не так хорошо и знают Думу?) – и значит, кто-то другой должен был направить их сюда, крикнуть среди толпы: «К Думе! К Думе!» Ведь для толпы бывает достаточно возгласа одного.
И Керенский, прильнувши к телефону, звонил-звонил-звонил своим эсеровским и лево-адвокатским друзьям: просил идти туда, в толпу, или посылать кого-нибудь, кого попало, хоть из прислуги, и кричать: «К Думе! К Думе!»
Там – бушевали никем не возглавленные солдаты, здесь – слонялись тени нерешительных депутатов. Презирая костенение Прогрессивного блока, никогда ни в чём не дерзнувшего шагнуть, – Керенский прожигающей искрой метался от телефона к окну, и к другому, и к третьему, откуда лучше видно, и к двери, и посылал кого-нибудь расторопного посмотреть в соседних кварталах: да идут ли уже? не идут ли? не приближаются?..
А иначе – будет страшный конец!
В семье Кривошеиных. – Приход Риттиха.А уж сегодня был ли университет, не был, но после того, как Гика вчера затесался в стрельбу на Невском, – ему выхода из дому не было. Однако тут старший брат его Игорь, новоиспеченный прапорщик гвардейской артиллерии, на несколько дней приехавший в отпуск из Павловска, собрался в парикмахерскую – и под предлогом сходить только с ним Гика тоже выскочил на улицу.
На улице оказалось совсем тихо, малолюдно, и идти им нужно было в сторону тихую – к Таврическому саду. Но приближаясь к Воскресенскому проспекту, где поручил отец опять посмотреть газет, – братья услышали справа спереди, пожалуй, не с Фурштадтской, а подальше, с Кирочной, какой-то протяжный небывалый звук – большой силы и ближе к человеческому голосу, но никакой отдельный голос не мог бы звучать так сильно и долго, а – сто голосов? тысяча? – протяжный крик или вопль, то усиляясь, то слабея, ни на миг не прерываясь. Так могла кричать только толпа, и очень возбуждённая. Звук приближался – голоса были мужские, но кричали истошно-высоко.
И долго. И всё не прерывалось.
А иногда ударяли и ружейные выстрелы.
Сердце Гики радостно взлетало: ему так хотелось событий! Ему так хотелось, чтобы произошло что-то резкое, яркое, пусть даже в ущерб для многих и для него самого, но что-нибудь особенное, ещё никем не пережитое, которое всех потрясёт!
Так братья замялись на углу Воскресенского, опять не найдя газет в киоске и прислушиваясь недоуменно. В это время от Фурштадтской подошёл молодой пехотный унтер, очень добрый в лице. Он ловко отшаркнул, стал во фронт, отдал Игорю честь и сказал:
– Ваше благородие, не ходите в ту сторону. Там, на Кирочной, – бунт, волынцы, преображенцы. Кого видят офицеров – убивают.
Игорь вытянулся, напрягся, как будто ему уже тут угрожали, дула наводили. Как будто ему сейчас нужно было вытягивать шашку.
А унтер всё так же стоял, ослабив из «смирно».
Прапорщик Кривошеин поблагодарил его, тихо.
И ещё постоял, с гордо закинутой головой, со лбом тёмным, согнанным, искажаясь от унижения, слушая этот растущий страшный вопль, пробитый выстрелами.
А Гика – дальше хотел, вперёд! Гике там-то и было интересно! (И его ж не будут убивать.) Посмотреть такое, чего во всю жизнь не увидишь, невероятное!
Но брат остановил его пронзительным, переменившимся взглядом, которого до военной службы не было в нём. И сказал стиснуто:
– Возвращаемся.
Гика оспаривал свою вольность, но очень развито было в их семье старшинство. А отец-то – и тем более его не выпустил.
А от разговоров того же и отца, и в университете от профессоров, и от сверстников это как-то едино, несомненно сложилось: мы находимся в том положении, из которого нужен выход.
Вернулись домой – пошли к отцу в кабинет, рассказали.
Пролысевший отец со свислыми, разрозненными усами, припухлыми, воспалёнными глазами, видом не холёным, на выход, но домашним, и пиджак домашний, – только головой раскачался, ничего сыновьям не сказал.
Для наблюдения оставались окна парадной стороны – большой гостиной, столовой, через тюлевые занавеси. Гика с младшим братом стали дежурить у окна, подходили и взрослые. Квартира их была на 4-м этаже, а Сергиевская – узкая, но всё же мостовую видно.
Не прошло и получаса, как через форточку различился приближающийся тот же гул многих голосов. Пожилая горничная оттаскивала младших:
– Всеволод Алексаныч! Кирилл Алексаныч! Уйдите, не надо! Не попусти Бог – увидят в окне, выстрелят – убьют. Бунтовщики, от них всего можно ожидать!
А вот и повалила, в сторону Литейного, безпорядочная толпа. Были и штатские, но больше солдаты, однако не только без офицеров, без строя, как странно было видеть солдат, но особенно странно, что все ружья в разном положении: кто на плечо, кто через плечо, кто наперевес, кто под мышкой, торчали штыки вверх, в бока и вниз, – два часа у них было свободы, и так уже разошлись приёмы. Солдаты-то были свеженабранные, только переодетые в шинели.