улыбается. Окажись сейчас кто-нибудь рядом, ему показалась бы странной ее улыбка. Но нет никого, нет даже собственной тени. Оттого и улыбка, как у того мужчины, улыбка дрожащих губ. Пусто кругом. Осталось лишь молчание ушедших шагов, червоточина упавших фраз, да ветер поднялся, чужой злой ветер рвет железку на столбе, и она ржаво жалуется: «Ж-жаль-ль… Ж-жаль-ль…»
– Ах, однако! – раздражается Наталья Николаевна и прогоняет наконец хандру. И опять она на границе своих забот, на границе своего уютного королевства, но что-то раздражает ее, что-то не так, точно кто-то из полотна устоявшейся жизни выдернул необратимо нить и швырнул ее туда, на остановку. Швырнул, а она уже и там никому не нужна, и тут ее не хватает.
А через день или два она со смехом пересказала мужу эту забавную историю: «И ты представляешь, он был абсолютно трезвый!» – и муж отнесся к этим пустячкам снисходительно и чуть-чуть ревниво, и не заметил, что смех у жены странный. А вечером (видимо, все-таки после раздумий) хмыкнул: «Не иначе это какой-нибудь местный поэт. Тоже мне – Федор Тютчев!» А Наталья Николаевна уже за полночь думала сама о себе с иронией: «Полотно. Полотно устоявшейся жизни. Чудачка! Нарисованный очаг из «Буратино»!»
А через три года – всего-то! – они развелись. Как две льдины в половодье. Судьба необдуманно столкнула их на какое-то время, а потом так же хладнокровно разнесла в разные стороны навсегда. Муж Натальи Николаевны после удачной защиты кандидатской диссертации почему-то спился, как-то потускнел, засмурнел, точно потерял стержень в жизни, бросил работу, месяц лежал, плевал в потолок и все думал, как это умеют делать мужчины, думал, потом сказал ей «прости», упросил подать на развод и уехал из города куда глаза глядят, видно, лихо искать. Она осталась с маленьким Димкой одна, а с Сахалина через три месяца пришел первый перевод…
***
И вот снова осень, снова год пролетел, и все идет по-старому, и слава богу. Кто-то сказал: глухая пора листопада. Скоро, совсем скоро облетят последние листья.
Серый асфальт в черных иероглифах трещин. Он ползет прямо, аллея – направо. По одну сторону сквозные березы, по другую какие-то китайские деревья, черные и раскидистые. Их точно нарисовали тушью.
Свежо, но солдаты все еще ходят в гимнастерках. И старички в темных плащах пристыли к жестким скамейкам, и мягкие их взгляды длинны, как их жизнь, как аллея шуршащих шагов.
Грустно. Сбоку балаболит Димка. Между деревьев плавает сизая дымка. Осенняя гарь.
Сегодня ей снился малахитовый лед катка в золотых огнях. Кружево матовых царапин. Скрежет крутых поворотов. Синяя сталь. А она – фея замерзших вод. И чье-то теплое дыхание на щеке.
Ах, это теплое дыхание во сне!
День уперся в вечер. И ноги устали, и хочется есть. Пора домой.
Автобус летел. Кружась, неслась ему вослед опавшая листва. Димка уткнулся носом в заднее стекло.
Удивительно, как необозримо прошлое, как широко все, что мы покидаем. И белые пунктиры асфальта трассирующими пулями улетают к серому горизонту. А что там впереди?
– Почему вы не сядете? Смотрите, сколько свободных мест.
Опять он. Второй месяц он смотрит на нее, смотрит. Зачем смотрит? Пристально и молча. Наконец-то заговорил, молчальник. И то поздно – выходить пора.
– Дима. Дима! Выходим.
В уменьшающемся окне растаяла его улыбка. Какой он смешной! Димка смотрит автобусу вслед.
– Этого дядю я не знаю.
Закатилось красное воскресенье, как солнце. Всего ничего – шесть будних дней – новое рассвело. Прострекотал механический кузнечик утра. Что это, только семь часов!
– Дима, это ты его завел? Ты погляди, темень какая на дворе!
Ледяные прозрачные струи. Теплый шарф. «Дима, тебе не холодно?» А снегу все нет. И застыли березки – почти по Высоцкому – обнаженные нервы зимы. И колдуют тяжелые, как комья грязи, вороны. Колдуют над таинственными письменами трещин и ветвей. И в раздражении накаркивают черные проклятия. Березы уже не дрожат от ветра. Скользит он, не задевая тонких ветвей. Шепот: «Мама. Опять этот дядя. Вон сзади». Что он там шепчет? Дергает за рукав. Что ты говоришь, Дима? Ох… (Какой он, все-таки чудной. Долговязый, нескладный… И добрый).
– Здравствуйте. Привет, малыш. Я твой тезка. Тоже Дима.
Вот уже долго ходят. Потеплело как-то. И разговорам нет конца.
– Вся прелесть цветов в том, что они увядают, не успев надоесть.
– Дима. Во-он веточка. Видишь? На ней листик большой. Принеси, пожалуйста… Так в этом и вся прелесть?
– Ма! Мамочка! На! – стремглав летит к ним с веткой малыш.
– Спасибо, Дима. Поиграй с мячиком… Удивительное дело: он чужих боится, а с вами запросто.
– Значит, я ему свой. Я вас возьму под руку? Он не будет против, раз я свой.
Как это приятно – ходить под руку, когда на лужах уже с утра белеет лед, а рядом прыгает радостный сын. И ведь лет-то всего – двадцать семь! Только чуточку страшно чего-то.
– Сегодня по радио слышал: «К нам на радио приходят сотни писем. Марина (откуда-то) спрашивает – объясните, если сможете, почему тринадцать лет назад луна была большего размера, чем в настоящее время?»
– Тринадцать лет назад мне тоже луна казалась огромной, как вся моя будущая жизнь…
– К семидесяти ее, наверное, вообще перестаешь видеть.
Стемнело. И снова автобус. Приехали.
– Я вас провожу.
Димка прыгает под ногами, как песик. С хохотом катает мяч.
– Вот, значит, где вы живете. А я дальше.
– Хотите чаю? – а хотела спросить что-то про… про… Ах, да неважно, о чем хотела спросить, когда, волнуясь, уже поднимаются они по гулким ступеням на третий этаж, в лимонный кубик тепла! Приятные минуты секундами летят. Какой удачный пирог спекся! И Димка так задорно смеялся.
Вот опять одна и Димка. А словно кто-то еще прячется за столом, близкий и веселый.
– Мама, а где наш папа?
– Папа?..
И вспомнила, как однажды, давно уже, глянула в мертвое окно – господи, луна на небе, огромная, белая!.. И одна. Совсем одна. Луна в небе стынет, в серебряной своей горнице. А ведь когда-то она таяла, там, наверху, между ветвями, два года назад, и заливала листву тяжелым серебром, когда они с Толиком глядели на нее дурашливыми глазами. Забыть это?.. «Толя, пойдем пройдемся?» – «О-ой! Мне на Совет вторую главу выносить, месяц остался, Сливинский давит». И Толя – не Толя, куда что делось. И всего его сожрала проклятая диссертация. Нет его больше. И голос его молчит, и гитара его молчит, и все так ужасно тихо. А на листочках формулы, формулы… Формулы несчастья. Надо же,