Иначе он не умел определять время.
– Это еще до эшафотов было! Когда еще эшафотов не вводили! Эшафоты уж потом пошли! – определял он времена давно прошедшие.
– Это уж после эшафотов было! Когда эшафоты пошли! – определял он времена более близкие.
В каторгу он попал при крепостном праве.
– До эшафотов?
– Куда! Когда еще кнутом наказывали. Это тоже для него «эра».
– Клейма уж потом ввели! Это тоже определение времени.
Он был крепостным из богатой торговой семьи, жившей в Ельце на оброке. В каторгу он был осужден за убийство девушки.
– Афимьей девушку-то звали. Красивая была Афимья. Да и я парень был хоть куда.
И Матвей Васильевич улыбался, вспоминая, какой он был смолоду.
– Видный был парень, пьяница я был, дурак был, озорник. У-ух! Мы и спутались. «Афимья, – говорю, – хошь за меня замуж?» – «Хочу!» – говорит. Потому ей лестно: и нравился, и из семьи богатой. Ну, и спутались. По нашим местам это бывало: жених с невестой путаются.
– Да ты-то, дедушка, ее любил?
– Говорю, страсть как любил! Так любил, – известно, дурак был. Попутались – надо венчаться. Тут батюшка с матушкой на дыбы. Потому у меня старшой брат женатый был тоже, как я. Он с женой со своей сначала путался, а потом женился. Батюшка с матушкой: «Ни за что! Что ж это? Второй сын на покрытке женится! Срам! Все сыновья на полюбовницах женятся! Ни за что!» Семья была богатая, гордая. Ни за что да ни за что. Я и так, и сяк – «Не сметь!» Тут она видит, что свадьбе не быть, – меня от себя гнать зачала: «Больно, мол, ты мне нужен!» И зачала с другим гулять. Мне, стало быть, назло. Пущай, мол, все видят! Потому наши-то семейные ее ославили: «С Матвеем, мол, путалась! А теперь, шкура, к нам в родню лезет!» Так, нате, мол, вам, как мне ваш Матвей нужен! А я-то на стену, я-то на стену. Пью, – с того и пить начал. Об Масленой дело-то было. По нашим местам парни с девками с гор катаются. Прихожу на гору, смотрю: она с другим с горы – порзь да порзь! Хмельной я был. Думаю: убью его, и ничего мне за это не будет! Ведь этакий дурак был! Этакое вдруг вздумал: человека убью – и ничего мне за это не будет!
И Матвей Васильевич качал головой и посмеивался над молодым человеком, удумавшим такую глупость.
– Пошел домой, взял ружье со стенки, прихожу, приложился вот этак, – Матвей Васильевич показывал, как он приложился, – «пу-у», Афимья-то не своим голосом закричала, да и упала. Упала, да и умерла. Думал-то в него, а попал в нее. Не разобрал с пьяных-то глаз. Тут мне лопатки и скрутили. Тут-то от меня все и отступились. И батюшка с матушкой – царство им небесное, – и братья, и все родные. Семья-то была богатая, гордая семья, и этакий вдруг срам на всех нагнал. А?! Острожник! Оно бы, может, дать – так полегче бы было, да они и руками и ногами: «Знать, – говорят, – острожника не хотим. Осрамил он нас на всю жизнь». Меня и присудили: кнутом десять ударов и в каторгу. В Москве уж наказывали. Тут я только Москву и видел, как на Конную везли. Хороший, должно быть, город, – только мне в те поры не до того было. Посадили меня на телегу, спиной к лошади, и повезли. А кругом-то народу! А кругом-то народу! Мальчишки за телегой бегут, глядят, пальцами показывают. Не знаешь, куда и глядеть. Купцы из лавок выходят, смотрят. Деньги которые в телегу кидают. Палач со мной ехал в телеге, собирает. «Тебе, – говорит, – это!» Я кланяюсь. Так и привезли на Конную. День базарный, народищу – труба. Тогда еще эшафотов не было. Это уж потом эшафоты пошли, «срамить» зачали. А тогда еще не «срамили», – просто положат и отдерут. Положили меня, да как кнутом палач по голой спине стегнет! Много меня пороли: драли и плетьми, и палками, и розгами, и комлями, – а больнее кнута ничего не было!
И этот человек, принявший на своем веку тысячи плетей и палок и розог без числа и счета, – через 50 лет содрогался, вспоминая 10 ударов кнута. Что ж это было за наказанье!
– Думал, не жить! Чисто год пороли. А народ-то все деньги сыплет, сыплет. Сняли меня с «кобылы», в гошпиталь положили, а потом вылежался, – в каторгу поэтапным порядком послали. Муторно мне в те поры пришлось. Водки бы. Да где ж ее достанешь? Мастерства не знал, заработать негде. Товарищ мне и говорит: «Хочешь, деньги будут? Какие хочешь, большие. Сами делать будем!» А мне только водки. Угощает он меня, мы деньги и делаем. Поймали нас – да к палкам. Его-то как зачинщика без помощи врача, а меня с помощью.
– Как так – без помощи врача?
– А так в те поры было. Ставят в два ряда солдат с палками, привяжут к такой тележечке и везут. А они-то палками по спине рраз, рраз! И возят, покеда все, к чему сужден, не получишь. Он уж мертвый лежит, а его все рраз, рраз! Потому без помощи врача. А ежели с помощью, так доктор рядом идет. Видит, что человек в беспамятство приходить стал, скажет: «Стойте!» спирту даст понюхать, и потом опять начнут. За руку возьмет, на часы посмотрит. «Можно, – скажет, – еще сотню!» А как увидит, что человек совсем плох, сейчас же приостанавливает, и человека в гошпиталь. Отлежится там человек, выздоровеет, его опять на наказание поведут. Так до тех пор, пока всего своего не получишь. Товарищ, царство ему небесное, тот сразу, без помощи врача кончился. А меня, почитай, целый год драли, пока всего не выдали. Так год в гошпитале все и вылеживался. Вылежусь, опять дадут.
Затем палок, плетей и розог Матвей Васильевич получил неисчислимое количество.
– На траву я все ходил! – улыбаясь, говорил он.
– Как «на траву»?
– А так, зиму ничего, маячу в тюрьме. А придет весна, на траву и потянет. И бегу. Так кое-где лето шляюсь, в работниках служу. А осень придет – опять по тюрьме скучно станет. К товарищам иду. Сейчас мне и плети, либо палки, с прибавлением сроку.
Так этими отлучками «на траву» Матвей Васильевич и набил себе три бессрочных каторги.
– А по манифестам тебе сбавки не было?
– Какие же мне манифесты? У меня три бессрочных.
Все, что происходило в мире, неслось мимо этого человека, знавшего только тюрьму, плети, розги. Так он и жил, весной тоскуя по воле, осенью возвращаясь в тюрьму:
– Все-таки кормят!
Кроме бесчисленных побегов, за Матвеем Васильевичем никаких других преступлений не было. Человек он был честнейший: сами же служащие давали ему деньги – и иногда по многу денег – на покупку материалов, и никогда он не пользовался ни копейкой.
– А бегать – бегал. И окромя весны. И все через водку!
Трезвый – ничего, а напьюсь – сейчас у меня первое: бежать. Сбегу, напьюсь – попадусь! Пьяница я, ваше высокоблагородие!
Через водку мы с Матвеем Васильевичем и поссорились.
Друзья мы с ним были большие. Сколько раз, изнуренный сахалинской «оголтелостью», сахалинской «отчаянностью», спрашивая себя: «Да есть ли мера человеческому страданию и человеческому падению?» – боясь сойти с ума от ужасов, которые творились вокруг, – я приходил к этому старику и отходил душой под его неторопливую старческую речь. Он все пережил, все перестрадал, – и, старый старик, смотрел на все, вспоминал обо всем с добродушной улыбкой. Сколько раз, глядя на эту милую, кроткую улыбку человека, душа и тело которого половину столетия так мучилась, я спрашиваю себя:
– Есть ли мера благости и кротости и доброты души человеческой?
Эта дружба поддерживалась маленькими услугами: каждое утро Матвей Васильевич ходил ко мне на кухню, и кухарка должна была поднести ему чайную чашку – непременно чашку, это была его мера – водки. Спрашиваю как-то:
– Был дедушка?
– Никак нет-с, – отвечает кухарка. – Он уж несколько дней как не ходит!
Пошел справиться: уж не заболел ли. Матвей Васильевич нехотя и сухо со мной поздоровался.
– Да что с тобой, Матвей Васильевич? За что ты на меня сердишься?
– Что уж… Ничего уж…
– Да скажи, в чем дело?
– Что уж там! Ежели ты для меня, для старика, чайной чашечки водки пожалел, что же уж…
Оказывается, кухарка, глупая и злая баба, почему-то вдруг вместо обычной чашки водки поднесла Матвею Васильевичу рюмку:
– Все пьют из рюмки, а ты что за принц такой! Много вас тут найдется чашками водку хлебать!
Матвей Васильевич отказался и ушел:
– Я всю жизнь чашечкой пил!
И решил, что это мне для него водки стало жаль.
– Матвей Васильевич, Богом тебе клянусь, что я не знал даже об этом! Да приходи ты, четверть тебе поставлю, стаканами хоть пей – на здоровье!
– Нет, что уж… Пожалел… Чашечку водки пожалел… А я из-за нее, из водки, всю жизнь на каторге маюсь… А ты мне чашечку пожалел…
И на глазах у старика были слезы. Он и смотреть на меня не хотел.
Почувствовав приближение смерти, Матвей Васильевич явился в Александровский лазарет и спросил главного врача Л.В. Поддубского.
– Умирать к тебе пришел. Ты мне того… и глаза сам закрой, Леонид Васильевич!
– И полно тебе, старина! Ты еще на траву в этом году пойдешь!
– Нет, брат, на траву я больше не пойду.
– Да что ж у тебя болит, что? А?
– Нет, болеть ничего не болит. А только чувствую, смерть подходит. Ты уж меня того, положи к себе… И глаза сам закрой, Леонид Васильевич!