– Я велю от-отложить. Завтра придется ехать. Уж вы м-м-меня простите.
– Прощаю, – улыбнулась Лизавета Петровна. Глаза были заплаканы, но, омытые, сияли, хрусталь был синий.
А землемер – все вожжи растерял: ни посвистеть, ни усмехнуться, сидел в кресле тихий – дохнуть страшно. И только в глазах-колодцах скакали колодезники с красными фонарями, все выскочить норовили наружу, да глубоко: не выскочить.
Все еще не шла Авдевна с самоваром, замешкалась чего-то. И уж хотела сама Лизавета Петровна на кухню идти – как вкатилась Авдевна, без самовара: какой там самовар! Вся была обвислая, невиданная. Упыхалась, охала, приперла дверь спиной и руки растопырила – будто кто гнался за ней – не пускать.
– Приехали… – никак не отдышится.
– Кто приехали? – вскочила Лизавета Петровна.
– Да каликинцы наши, кто же еще. О Господи: говорила тебе – уезжай… С телегами, тебя требовают. Что же это будет-то, о Господи!
Твердо ступая ножками на французских каблуках, понес землемер свою – чужую – громадную голову: так рисуют Симеона-мученика со своей головой на руках. И вся в ознобе, кутаясь в шаль, вышла Лизавета Петровна.
Под тихой, зеленоватой луной копошились разные бороды: калачи, сосульки, пасьма льняные, козьи хвостики. Калач выступил вперед, легонько, как ребенка, отвел землемера с дороги и поклонился Лизавете Петровне:
– Уж не прогневайся, Лизавета Петровна: хлеб из амбара выберем и скотинку там. Никак нельзя: конный по селам ездиит.
– Какой конный?
– Какой-какой, известно какой. Да ты не боись: мы тихо-благородно. Управителя спалим – это уж верно. А насчет чего прочего – тихо-благородно.
Откуда-то вынырнул Митрий, подмигнул глазом, язык у него заплетался:
– Н-никаких законон ару тигельных… жи-жизненных пороков… С собачкой… И потому: ш-ш-ш! Прошу! Чтоб все тихо!
В гостиной Авдевна всхлипывала, пихала в корзинку серебряный кофейник, вышиванье, зимние ботики Лизаветы Петровны. Лизавета Петровна подошла к землемеру:
– Ну куда же мы теперь?
От мы – взмыло землемера, вырос сразу:
– К Устряловым – шестьдесят верст, – вслух считал землемер. – На станции – весь день ждать. А что если в монастырь, в Троекурово?
Это было правильно: к рассвету будут там, и от станции недалеко. Заложили тарантас, бросили корзинку и чемодан землемеров. С гумна шел скрип тележный и гвалт, как с ярмарки. Авдевна утиралась фартуком, прощалась с Лизаветой Петровной, как навсегда.
На повороте Лизавета Петровна оглянулась на дом: в окнах зала медленно двигался подслепый огонек – Авдевна со свечкой. Хоть и тихогблагородно, а кто знает: может, и не увидать больше дома?
– Часы жалко… в столовой… Хоть они и не ходят… – Дрожали губы у Лизаветы Петровны. – И Фунтика – жалко. А впрочем… – и улыбнулась.
3
Обедня была праздничная, церковь битком набита. Вчера святили яблоки, еще осталась на клиросе чья-то корзинка с янтарным аркадом: пахло яблоками, воском и новым, не стираным, ситцем. В нос, однотонно, тонко пели монашки. Два мужика волокли под руку кликушу – причащать. Желтые глаза ввалились, кликуша кликала дико, а рот у нее закрыт, и будто кликал чей-то нечеловечий голос под сводами.
Фунтик зеленый, и бороды под луной, и кликуша, и в монастыре с Лизаветой Петровной вдвоем, как на острове… Натянулась тетива в землемере, звенела все выше, и вот еще секунда – и сам завопит в одно с кликушей.
– Я не могу. Выйду… – нагнулся землемер к Лизавете Петровне.
Лизавета Петровна, на коленях, молча и упорно о чем-то молилась, должно быть, все о том же, и не сразу услышала землемера.
Кой-как протолкались наружу. В липовой аллее, в тени, полегчало, отпустило. Зачем-то сорвал землемер ветку, поглядел: маленькие липовые орешки, желтые, как воск, восковые цветы – вроде венчальных или смертных.
– А ведь после обедни нам номера обещали, – вспомнил землемер. – Может, освободились уже, пойдемте?
Мать-ключница сидела у гостиницы на каменной скамье, уписывала большую, полтинничную просфору: И сама – просфора: только еще больше, пятипудовая. Белая, бокастая, толстая – как просфора; добродушная, уютная, вкусная – как просфора.
– Ну что, голубки, вернулись? Чаевничать будете?
– Вы нам, матушка, после обедни номера обещали, первый и третий. Уж нельзя ли как-нибудь: уморились очень.
Мать-ключница неторопливо подобрала просфорные крошки, ссыпала в рот.
– Ну уж, красавица, не прогневайся: ране вечера не будет. Уж как-нибудь перемогайтесь до вечера.
Тут только землемер и Лизавета Петровна почуяли, как устали, и ночь бессонную, и все. День плыл мимо, не задевая, как дрема. В укромном каком-то садике, под бузиной, пили чай с топлеными сливками. Под солнцем, по яростно-белым зубцам монастырской стены расхаживал павлин и кричал пронзительно, но только понимали, что кричал, а слышать – не слышали. Очутились перед какой-то избушкой в длинной очереди богомольцев. Крошечное избяное окошко завешено черным.
– Это куда же очередь?
– Куда-куда… – окрысилась на землемера голова в кашемировом платке.. – Известно куда: к батюшке, к Стефану Болящему.
Медленно ползла очередь. Вошли в избушку вдвоем. Темно, тусклая лампочка. Чернички в белых косынках, неслышно, мышино суетливые. На огромном, одутлом лице – закрыты глаза у Стефана Болящего.
– Барин с барыней пришли, погляди на них, батюшка, погляди, драгоценненький. Скажи им, батюшка, скажи что-нибудь… – суетились чернички.
Стефан сидел в креслице неподвижно: громадная кукла, с прямыми, деревянными руками-ногами. Черничка стала сзади, пальцем подняла ему веки, как Вию. Глаза были неживые, свинцовые, уставились в Лизавету Петровну.
– Будете богаты. Через счастье – будете несчастливы… – Помолчал и прибавил неожиданно: – А проживешь сорок пять годов.
Усмехнуться бы землемеру, вспомнилось ему: так гадают цыганки. Но уже нашли его свинцовые стефановы глаза, придавили.
– По… покорись… Покорись, говорю! – строго крикнул Стефан.
Хотел землемер сказать: «Уж я, кажется, покорился», да увидел, замкнулись веки, была только громадная неживая кукла…
После всенощной опять пошли в гостиницу. Все на том же месте, на каменной лавочке, сидела мать-просфора.
– Насчет номерков-то? Не позабыла, красавица, нет. А только уж больно нынче народу – труба, терпенья моего нету. Ну пойдем, поглядим.
В прихожей, на стене под лампой, висели ключи, синий черт ехал верхом на рыжебородом грешнике. Мать-ключница не спеша перебирала ключи. Еще раз перебрала, какой-то ключ вытащила.
– И рада бы, хорошие мои, да нету, сами глядите: только вот и остался один первый номер. Да он у нас большо-ой ведь, две кровати, балкон…
У землемера ухнуло сердце. Взглянул на Лизавету Петровну: она вся до ушей полыхала.
Натянул землемер поводья изо всех сил – и как будто голос был ровный, не дрогнул:
– Ну нету – так нету. Придется, значит, в первый.
– Ну вот и ладно. Пожалуйте, други мои милые, а я самоварчик сейчас принесу… – не спеша, вкусно пела просфора пятипудовая.
Так будто в номере жарко – дышать нечем. Заторопился землемер балкон открыть. Напротив, сквозь липы, дрожал, тухнул в последних лучах золотой крест. По белой стене медленно гулял павлин и поглядывал вверх на облако: было оно длинное, лиловое, по краям – прозолотина.
– Вот – видите – как тут – хорошо – облако… – обрывалась Лизавета Петровна на каждом слове.
Принесла мать-ключница самовар и золоченые кружки: доляшо быть, такие полагались к первому номеру.: Взял свою кружку землемер, повертел. На одной стороне был голый старец под древом и подпись: «Ной», а на другой стороне – золотые литеры: «Пьяный проспится, а дурак никогда».
Прочитала вслух – засмеялась Лизавета Петровна, засмеялся землемер. Вкусно засмеялась просфора пятипудовая, поклонилась, плотно прихлопнула за собой дверь в мир.
От прихлопнутой ли двери, или от чашки с Ноем – напала смехота смертная, отчаянная, до колотья. А брал чашку от Лизаветы Петровны, тронул ее руку землемер – была рука холодная – лед.
– …Помните, ученица у меня, Устюшка? – задыхалась Лизавета Петровна от нестерпимого смеха. – Все ничего, ничего, а как месяцы начнет считать – так готово: март, апрель, Ной, июнь… Ной – ой – не могу! – и сквозь синий хрусталь проступили слезы, закапали горько-сладкие, частые.
Смотрел землемер, не отрывался.
– Запомнишь, как мы в монастыре пили чай? – очень тихо сказал землемер. Как-то само сказалось: запомнишь, очень захотелось сказать так.
И сразу от запомнишь утихла Лизавета Петровна, как и не было смеха, сидела, покорно опустив голову.
– Господи, что же это из имения-то никто не едет, что же там? – на лету последний раз ухватилась Лизавета Петровна.