Часто, когда я бывал у него и кругом трещали в тридцати-сорока клетках птицы, он останавливал вдруг мое внимание:
— Слышишь, как вваливает?
— Зяблик?
— От третьего слышу, что зяблик… А это и вовсе юла.
Сколько редкостных певунов у него было… Просто, даже так: нередкостных у него и не было — не держал с самого начала. Двенадцатиперых щеглов выпускал, не донося до дому (но никогда там, где они попадались: расскажет другим, перебьет охоту — в это он верил нерушимо).
Птичья ли осторожность, все ли вообще птичьи повадки привили ему уверенность в птичьем уме, но даже глупых чечеток, стаями попадавших к нему в понцы зимою, он отнюдь не обвинял в глупости.
— Попрыгай-ка по холоду, поди!.. Известно, что в петлю их гонит — нужда гонит.
И когда приходили к Авдеичу покупать птиц, достоинства их оказывались прямо бессчетны.
В нашем городе в те годы, о которых я вспоминаю, было что-то вроде поветрия любви к птичьему щебету, и Авдеичу не приходилось даже стоять на базаре: его знали и к нему шли сами на дом. И только на Благовещенье он выносил на базар большие клетки, полные пятачковых пернатых.
Покупатели птиц тогда — мягкотелые и мягкосердые женщины в теплых платках — выпускали их на волю, чуть послушав, как трепетно бились их маленькие сердечки, смотрели любовно, сквозь слезы, как они улетали, и крестились усердно им вслед.
Ходил Авдеич без лишнего: все на нем было пригнано впору и к месту, как на хорошем солдате.
За спиною мешок с западком и клеткой, за поясом сбоку два мешочка: один для себя с черным хлебом, другой — для птиц на подкорм, и в нем свои отделения: конопляное семя, муравьиные яйца, даже живые жуки; а на ремешке через плечо — лучок и понцы так, что приходились они с левого бока. Палку он брал только на всякий случай.
Лес к нашему городу придвигался близко именно со стороны слобод — Стрелецкой и Пушкарской. Тут еще уцелели заросшие травою старые крепостные валы и рвы, а за ними, невдали — лес, но молодой, городской лес, не казенный; казенный же, строевой, с глухарями, медведями, волчьими стаями, начинался верстах в пяти.
Нужно было видеть и слышать, как Авдеич подманивал птиц… Куда серьезнее, чем всегда, становился тогда этот старичок в форменной фуражке, и оказывалось там, в лесу, что он мог тоненьким пиньканьем вводить в заблужденье далеко звенящих свиристелей, зорянок, реполовов… Он и цыфиркал по-синичьи, и чокрыжил по-соловьиному, и без перепелиной дудки мог как-то языком в переднее нёбо бить, как перепел-самец…
Спросил я его однажды:
— А какая птица лучше всех поет?
И в первый раз Авдеич несколько лукаво прищурился:
— Есть такая.
Я задал вопрос не праздный: тогда не было еще граммофонов, и в трактиры ходили на выбор послушать во время обеда то жаворонка, то соловья, то кенаря, то ученого дрозда, как в церкви ходили на дисканта-исполатчика, или на тенора-солиста, или пропойцу-октаву, который месяц пел, а два месяца лечился от белой горячки.
— Какая же?.. Ну, какая?
Мне просто хотелось знать, кого из своих певунов с большим удовольствием слушает сам Авдеич.
— Думаешь, соловей?
— Не-у-же-ли дрозд? — удивился я.
— Кто же тебе говорит о дрозде?.. О дрозде не толк…
— Славка?
— Славка, она спротив кенаря не может…
— Какая же?
— Есть такая…
Оглядел меня всего Авдеич, подумал, должно быть, стою ли я, чтобы мне ответить, и сказал все-таки торжественно и четко:
— Аракуш.
— Какой а-ра-куш?..
— Такой самый и есть… У соловья — да и то не с первой ветки, а у самого знаменитого — всего их двенадцать колен, а у аракуша — все двадцать четыре. Понял?.. Это на сколько больше?
Если хотел удивить меня тогда Авдеич, то он достиг цели: очень я был ошеломлен.
Я никогда не слыхал о такой птице, но я верил Авдеичу: если он говорил, что есть, значит есть… аракуш.
— Где он живет?.. В Америке?.. В Индии?.. Аракуш…
— Зачем в Индии? В Индии только индейки… У нас попадается…
— У нас?.. А у тебя почему же нет?..
— Поди-ка поймай, один такой…
— Почему не поймать?..
Авдеич посмотрел многозначительно и даже понизил голос:
— Скрывается… До чего скрытная птица… Только в дебрях таких живет — не долезть… Очень человека не любит…
— А узнать его как?.. Какой он, ара-куш?.. А?
Оживился Авдеич:
— Кра-со-та!.. Ку-да спротив его соловей?.. Серяк… Вся грудь, как у генерала хорошего, в лентах: лента красная, лента синяя, лента муар… Желтобровая птица… А хвост… хвост, почитай что весь бурдовый…
Покачал головою и добавил, как начал:
— Кра-со-та!
Первый раз видел я Авдеича возбужденным.
— Отличон-разукрашен… Куда ж соловью… А ростом не больше… И хвостом дергает, как соловей… И чокрыжит точка в точку, как он.
Дома не у кого было мне спросить.
Мать знала по части птиц лесных столько же, сколько знают все матери, а отец у меня был человек суровый и слишком городской.
Я и не спрашивал… Я только запомнил крепко: ара-куш… Двадцать четыре колена… Грудь разукрашена…
Странное дело, узнав о такой необычайной птице, я разлюбил всех своих лозиновок, ремезов, кузнечиков, глушек и гаек.
Их трескотня болтливая даже раздражать меня стала.
Я начал смотреть на них с презрением девятилетнего человека, пронизанного мечтой.
По утрам я, правда, насыпал им в кормушки: кому конопляного семени, кому муравьиных яиц, наливал воды в их баночки, но пропало очарование, пропала серьезность.
— Свистуны, — говорил я, кивая головою с большим сожалением, когда они в своих клетках прыгали, чирикали, трещали носами по прутьям.
Аракуш занял все мои мысли.
Я даже помню, слезы показались у меня на глазах, когда я пенял Авдеичу:
— Как же ты не сказал мне этого раньше?
У меня не было сверстников или мне было с ними скучно, — вернее, последнее.
Так как мы жили совсем на окраине города, то я привык бродить один по осенним огородам, по каким-то ямам, оставшимся от бывшего давно кирпичного завода (в этих ямах росли изумительные незабудки и анемоны лиловые, которые Авдеич называл «сон-травою»), по болотцам в низине, в которых, кроме лягушек, конских пиявок и жуков-плавунцов, водилось очень много весьма занимательных тварей.
И однажды в июле я набрел на пышный бурьян, для меня тогда показавшийся целым лесом.
За год перед тем была тут бахча, но теперь на взрыхленном черноземе (и лето тогда было дождливое) такой поднялся густой татарник, матово-зеленый, лохматый, с розовыми шапками цветов повсюду, непролазно-колючий, ростом больше, чем в сажень, — тот же лес, полный тайн и возможностей, которые только снятся.
И вот в этом бурьяне, на самой его опушке, я увидел аракуша.
Сомнений тут никаких и быть не могло: меня тогда точно в сердце кольнуло — он.
Я тихо и медленно обходил колючую стену татарника и вдруг услышал встревоженное, соловьиное: «Чок-крр… чок-крр…» Вскинул глаза — ярко-синее, ярко-красное, ослепительное, страшное, желанное, и всего один момент, и потом мелькнула коричнево-серая спинка и в гущине исчезла.
Я даже присел и закрыл глаза…
Было или не было?.. Может быть, показалось?
Однако через минуту где-то в глубине низом идущее «чок-крр… чок-крр…».
Как я ни смотрел, как я, царапая руки, ни заглядывал насколько мог глубоко в его царство — он не показался мне больше во весь этот день!..
А на другой день, еле дождавшись рассвета, я вышел из дому, вооружась, как Авдеич: с западком в мешке, с муравьиными яйцами для прикорма, с лучком и с железной лопаткой, чтобы расчистить в бурьяне ток.
Я сделал все там, в царстве аракуша, очень обдуманно.
Узкий и запутанный проделал вход в середину, чтобы только пролезть, чтобы никто мне не помешал, если будет проходить мимо; небольшой ток расположил я так, чтобы лучок мог закрыться, на какой-нибудь вершок не доставая до свисающих розовых шишек татарника; из обитых веток и стволов, очень толстых и крепких (я перочинным ножом едва их срезал), я сделал себе прикрытие — шалашик…
В этом шалашике, скорчившись, стараясь не повернуться, я его ждал.
Какая дремучая чаща был этот бурьян!.. Сколько здесь было необычайного!..
Но меня занимал только он, мой аракуш… Несколько раз мне удавалось на него взглянуть — только взглянуть: он мелькал как молния… Раза два он садился на ветку татарника над током, но, донельзя осторожный, вздернув хвостиком, нырял в гущину.
Я ждал самоотверженно несколько часов — только глаза в щель шалашика да правая рука на бечевке лучка.
Жарко было, от татарника шел дурманящий запах; пчелы гудели сплошь. Кузнечики (серенькие птички) стучали кругом вперебой, как молоточками, а иногда садились на мой ток клевать муравьиные яйца. Я их спугивал, чуть шевеля бечевкой, и все досадовал на себя, что насыпал только две пригоршни яиц: если бы больше, кузнечик, может быть, приманил бы и аракуша… Бойкие, вертлявые, куцые ореховки тоже прыгали на току, но приходилось сгонять и их: поклюют все яйца, и на что же тогда пойдет аракуш?