– Возможно, что я и не любил ее никогда, – сказал Шадров. – Это в последнее время мне все казалось, и так, помимо сознания. Я об этом ничего не знаю.
– Узнали бы. И сознание пришло бы, не беспокойтесь. Да оно и придет еще. А только теперь не делайте этого, не допускайте ее. Бесчеловечность какая! Или все, что вы думали и делали, – пуф, дрянь и глупость, или это, теперешнее, – бесчеловечно и бессмысленно. Такие ошибки не прощаются. Умрет – подумаешь! Ну, вам будет тяжело – что ж такое? А там она, с этим своим пастором, жива будет? И весела будет? Эк вас плоть-то запугала! Вы в нее не верите, не любите ее, от этого ни духа, никаких своих мыслей не любите и не верите в них. И не к чему было начинать. Напрасно вы рассказали мне. Только рассердили.
Он говорил почти грубо. Шадров молчал, в стыде и печали.
Он знал все это раньше, знал, что не был бы слабым, если б раньше пустил в душу любовь, позволил ей соединиться с сознанием. Но можно ли теперь?
– Выйдем вместе, – сказал он. – Мне пора. Простите, не сердитесь. Я знаю, что вы правы. Но я не сдаюсь еще. Если эту ошибку предотвратить будет поздно, я постараюсь ее искупить. Ей – есть одно оправдание. Я все-таки никогда не был уверен вполне, что ночная душа миссис Стид может проснуться. Я верил – и сомневался. И не от моей вины. «Жизнь» опутала ее. Говорю вам: я сомневался – и верил. А если и с самого начала уж было поздно?
Поляков махнул рукой.
– Бросьте. Вы и думать разучились. Если для нее поздно – все равно, для вас не поздно. Она могла дать вам новое сознание. Вы любите ее?
– Не знаю.
– Опять «не знаю»! Все равно, потом узнаете. И хорошо, если узнаете. Это – для вас. А для вас и для нее – не поступайте бесчеловечно, вот что нужно. Пойдемте. Вы меня совсем расстроили. Мне хочется на воздух.
Шадрову этот разговор был мучителен, он тоже хотел выйти, но в передней их задержала Марья Павловна, красная, тяжело дышавшая.
– Вот успела-таки слетать, – сказала она. – Пока вы здесь – я у Маргариты Ильинишны была.
– Были? Ну что ж она? Поляков уже вышел на лестницу.
– Да что, Дмитрий Васильевич, очень уж вы скоро порешили! И словно мы некрещеные, перед этим попом перед ее. Как здорова – ты, мол, поп, не нужен. А заболела – на тебе ее с рук на руки, возись. Сдали. Нет, Дмитрий Васильевич, ведь душа-то живая. Ей тоже нелегко опять к попу привыкать. Перевезли бы к нам барыню, полечили бы, поухаживали бы, – слава Богу, приходилось нам с мамашей-то возиться, – по крайности у нее душа была бы на месте. А умерла – Божья воля! Там, за границей-то, не спасенье тоже. Право, Дмитрий Васильевич. Я бы тогда занавески-то дошила. Дмитрий Васильевич, не отвечая, вышел.
XII
Маргарет успокоилась, верила в свое быстрое возвращение и говорила Шадрову:
– Знаешь, я бы ни за что не уехала, если б не знала, что ты меня любишь. Я это поняла. Я теперь ничего не боюсь, я не могу не вернуться к тебе. Вся моя жизнь прервется с минуты разлуки: я не буду ни видеть, ни слышать, душа умрет на это время, душа останется с тобой. Я только буду двигаться, спать, есть… и выздоравливать.
– Маргарет, – сказал вдруг Дмитрий Васильевич робко. – А если бы… ты осталась? Как ты думаешь? Кто знает будущее? Может быть, это нехорошо, то, что мы… я делаю? Ты не хочешь подумать?
Она прижилась к нему и улыбнулась. Он заметил, что лихорадка сегодня сильнее, чем вчера.
– Нет, – сказала она. – Теперь поздно. Я уже решилась. Ты ведь сам хотел, – а ты меня любишь. Ты мне дал силу сам. И кроме того, – подумай! Мистер Стид знает, что я больна, беспокоится, истерзался весь, мы послали телеграмму, что я завтра выезжаю… И вдруг я останусь! Это было бы нечестно по отношению к нему… Не надо ничего резкого. Но не бойся! Я стала другая. Я поняла, что мы с ним – чужие люди. Недаром же я люблю тебя. Я не скажу ему ничего, я очень привязана к нему и никогда не забуду всего, что он для меня сделал, но душевно мы не можем сойтись во многих вещах. Верь мне.
С поразительной ясностью Шадров увидал в эту минуту будущее; увидел ее письма, сначала полные печали, красивые, как искренность ее души, и потом незаметно меняющиеся, с большими рассуждениями, неоспоримо верными, но идущими как-то мимо его писем, с наставлениями, мягкими и ласковыми, – писанные затрудненным русским языком.
Маргарет уехала. И все случилось именно так, как он предвидел. Только ему не стало легче оттого, что он не следил за ее лихорадкой и не слышал частого дыхания. Боль осталась такая же сильная, тот же горячий железный треугольник остался в сердце на многие недели. Но к нему прибавилось еще сознание ошибки, своей слабости и – стыд. Письма Маргарет постепенно и верно менялись, именно так, как он думал. Она жила в Венеции. Ей, кажется, было лучше. Мистер Стид должен был остаться в Венеции по каким-то делам еще месяц.
В конце мая Шадров написал Маргарет:
«Я еду на четыре недели в Гогенвальд, около Франкфурта. Мне не очень нужны воды, хотя доктор советует, но мне нужно видеть тебя. Приезжай, если хочешь и можешь. Приезжай одна – иначе ты меня не увидишь».
В Берлине он получил телеграмму с одним словом: «Boudou»[43]. Он знал, что такая именно телеграмма придет, как знал многое заранее.
И они опять встретились.
I
Желтый, теплый закат догорал. Улицы Гогенвальда, маленького немецкого курорта, делались оживленнее, но темнее от затеняющих небо кудрявых и пышных деревьев. В курзале играла музыка на открытой эстраде. Звуки казались нежными и широкими, уходя вверх, в легкий воздух. Внизу толпились люди, молчаливые, болезненно-скучные, ненарядные. Они бесцельно ходили по площадке перед курзалом, бесцельно присаживались, потом вставали и опять ходили. Четырехугольные немки, американки дурного тона, растерянная француженка – еще говорили немного; мужчины одиноко молчали. Несколько схожих девиц прошли мимо горлицами, некрасивым жестом поддерживая сзади светлые юбки. Громадные деревья сделались почти черными.
Маргарет и Дмитрий Васильевич только прошли через курзал и направились домой. Немецкие девицы бросили незаметные взоры на высокую, худощавую фигуру Шадрова, на его мягкую шляпу и светлую, острую бородку: его наружность непобедимо нравилась романтической юности.
Впрочем, и смелая американка взглянула на него в упор темными, смеющимися глазами. Ей нравилось, ее задевало сосредоточенное равнодушие его лица. Она уже знала, что это русский.
Дмитрий Васильевич рассеянно взглянул на нее, не видя, посторонился и вышел из ворот сада. Маргарет шла за ним. Она тоже не видела людей в курзале и хотела домой.
Они шли медленно по тенистой улице. Пахло сырыми, сильными, вечерними листьями и еще не распустившейся липой. Редкое, плавное движение воздуха приносило порою волну звуком из сада, и звуки казались нежнее и полнее, облагороженные расстоянием.
В комнате не было огня, но еще и не совсем стемнело. В открытые четырехугольники окон виднелись верхушки деревьев и над ними ясное, голубовато-желтое небо. Дмитрий Васильевич подошел к окну и присел на низкий подоконник. Лицо было в тени; тонкая, худая фигура его чернела резко на светлом небе. Он молча следил, как Маргарет сняла шляпу и, подвинув кресло, села у круглого стола, в отдалении.
Комната была довольно просторна, низковата, с большим ковром, с мягкой, некрасивой мебелью, – похожая на все меблированные комнаты на водах. У Шадрова была маленькая спальня в глубине. Белелась, не закрытая портьерой, но запертая наглухо, дверь в смежную комнату, где жила Маргарет.
Маргарет приехала в Гогенвальд раньше Дмитрия Васильевича на два дня, приготовила помещение, встретила его на вокзале. Она казалась выздоровевшей, не кашляла, была деятельна, почти весела. Эта веселость пропадала постепенно, когда она стала ближе всматриваться в Дмитрия Васильевича. Он казался ей переменившимся, другим, более серьезным – и страшным, потому что неизвестным. Она хотела даже спросить его, не болен ли он, но не спросила: больным он нисколько не смотрелся.
Уже три дня они жили здесь, вместе, и ни о чем еще не говорили, хотя на вокзале Дмитрий Васильевич сказал ей:
– Я приехал, Маргарет, потому что нам нужно было видеться. Мне нужно сказать тебе очень много важного. Для нас обоих важного.
Она кивнула головой, без улыбки.
– Да, знаю. И мне тоже.
Но с тех пор оба молчали, откладывая неизбежный разговор. Шадров – точно размышляя, она – вглядываясь в него, такого нового, – с мыслями ужаса и любви.
Но теперь она почувствовала, что молчать дольше нельзя, и что он все равно скажет ей, что хочет сказать.
Она пролепетала, глядя на его затененное лицо:
– Ты уж не хочешь меня поцеловать?
– Почему ты думаешь, Маргарет? Я ведь знаю, ты меня любишь. Скажи, ты не устала? Ты будешь слушать, что я тебе скажу?