Четверть века назад в издательстве «Советская Россия» был опубликован мой роман «Суд идет». Не написать его я не мог. Слишком саднила старая незаживающая рана — арест отца в 1937 году, рабочего-стахановца, кормильца шестерых детей, старшему из которых было восемнадцать лет, младшей дочери — шесть лет. Два класса церковно-приходской школы и дюжина Почетных грамот за стахановский труд, которыми была увешана горенка нашей низенькой избы, — вот, пожалуй, весь социальный багаж отца-плотника из небольшого пристанционного сибирского села. В 1956 году отец посмертно реабилитирован.
После XX съезда партии, на котором был развенчан культ Сталина и открытым текстом сказано народу о грубых нарушениях социалистической законности, жертвами которых, как выяснилось позже, стали миллионы безвинно расстрелянных, замученных на допросах в ежовобериевских застенках НКВД и брошенных на десятки лет за колючую проволоку в лагеря, я приступил к работе над романом «Суд идет». За моими плечами в те годы были служба на Дальнем Востоке, участие в боях Великой Отечественной войны на 1-м и 2-м Белорусских фронтах солдатом огневого взвода на легендарных «катюшах», учеба на юридическом факультете Московского государственного университета, аспирантура по философии, преподавание логики… Было что рассказать о пройденном пути, о людях, с кем прошел трудные дороги довоенных, военных и послевоенных лет.
Не остановился конвейер репрессий и после войны. «Ленинградское дело», «дело врачей», «сессия ВАСХНИЛ», «борьба с космополитизмом»… Всему этому мое поколение, пришедшее с войны, было живым свидетелем. Обо всех этих трагедийных пластах нашей истории в еще неполных и не до конца раскрытых подробностях мы узнаем только сейчас, после XXVII съезда КПСС, когда набатным гулом как бы воскресли вещие слова великого русского полководца Александра Невского: «Не в силе бог, а в правде!..»
Я был студентом Московского университета, когда, приехав на летние каникулы в 1948 году в свое сибирское село, откуда уходил на войну и куда вернулся с нее, увидел новую карательную акцию сталинского режима. По воле все той же единоличной верховной власти производилось выселение «нетрудовых элементов» с родных, насиженных мест. День и ночь грохотали длинные эшелоны товарняков по Транссибирской магистрали мимо моей маленькой станции Убинское. Вагоны были набиты семьями «нетрудовых элементов», высланных с Украины, Белоруссии, Поволжья, из областей черноземной полосы России…
Случаи насильственного выселения советских граждан чем-то напоминали то время, когда все по тому же указующему персту с исконно отчих земель, как ураганом, сметало целые нации и народности — балкарцев, ингушей, карачаевцев, калмыков, немцев… А еще раньше, в годы «великого перелома», в том же ритме шло раскулачивание миллионов тружеников земли русской — крестьян-середняков, со ссылкой их в места «не столь отдаленные».
А ведь то, о чем я написал в романе «Суд идет», было в сороковые годы — после великой победы в Великой Отечественной войне… Высылали целыми семьями. Их судьбу формально решал так называемый сельский сход, а списки выселенцев, как правило, составлялись по указке местных органов МГБ. Это был хорошо разыгранный, широкомасштабный государственный спектакль, игра в демократию (сельский сход), действующими лицами которого были все те же натренированные в репрессивных акциях органы.
Некоторые главы моего будущего романа «Суд идет» рождались в душе, когда я стоял на перроне моей станции, а мимо проносились скорбные эшелоны административно высланных семейств. Мужчины, женщины, старики, дети. Двери товарных вагонов для своего распаха, чтобы было чем дышать, имели узкую щель-проран — очевидно, во избежание побегов. Кто-то даже предусмотрительно распорядился зарешетить железными прутьями и крохотные люки-оконца, что под самой крышей товарного вагона.
Не забуду одну трогательную, горестную картину, которая долго не давала мне покоя: у дверной щели стоит могучего сложения седобородый старик, а у ног его — лет десяти мальчонка с пионерским галстуком на груди.
— Дяденька, наберите, пожалуйста, водички.
К водокачке я успел сбегать с котелком два раза, пока паровоз набирал воду. Не удержался и спросил у старика, сколько их едет в вагоне. Тот махнул рукой:
— Как сельдей в бочке.
— Откуда сами-то?
— С батьковщины.
А потом был сам свидетелем сельского схода, на котором решались судьбы намеченных к административной высылке с родных мест семей «нетрудовых элементов». Как сейчас, вижу на сцене клуба восседающего в президиуме начальника районного отдела МГБ. Розовощекий, сытый, с властным взглядом, в котором отпечатан вызов: «Что не подвластно мне?!» Чем-то похож был этот начальник на Берию, каким мы его видели на плакатах Политбюро. Этот сельский сход почти документально вошел в роман «Суд идет».
Московская «одиссея» моего главного героя, следователя районной прокуратуры Дмитрия Шадрина, у которого в 1937 году был репрессирован родной дядя, комбриг Веригин, тоже прошла через мою душу и мою судьбу.
Люди уже с седыми висками, чванливо гордившиеся тем, что университетов они не кончали, а «учились за меру картошки», нередко с пренебрежительной ухмылкой смотрели на тех, кто в подчинение к ним приходил в органы правопорядка с нашивками о ранениях, с орденскими планками на груди и с дипломом юридического факультета университета. Им, хранителям правопорядка образца тридцатых — сороковых годов, было с кого брать пример. Творец новой Конституции, стоявший на капитанском мостике гигантского державного корабля, тоже «не кончал университетов», а кораблем, как трубили в фанфары льстецы, управлял «мудро» и «твердо».
В моем архиве хранится более трех тысяч читательских писем в адрес издательства, где впервые вышел роман. Выборочно из них можно составить антологию стенаний и печальных исповедей людей, попавших в те тяжкие годы под чугунный каток социальных несправедливостей.
Дальнейшая судьба книги была трудной. После 1964 года роман ни разу не переиздавался, хотя в ходе социологического опроса в библиотеках страны он входил в первую пятерку популярных книг русской советской прозы: срабатывал запрет на издание книг острого социального характера, связанного с нарушениями законности.
Вторая книга дилогии «Суд идет» — роман «Черные лебеди» — был опубликован в восьми номерах журнала «Байкал» в 1964–1965 годах. В 1967 году роман был набран в издательстве «Советская Россия», но по той же перестраховочной формуле «застойных» лет — «в 1937 году не сажали, а в 1941 году не отступали» — набор романа был рассыпан и его издание запрещено.
Сейчас, когда свежий ветер Гласности, Демократии и Справедливости упруго подул в тугие паруса Правды, готовлю своих «Черных лебедей» к изданию. Буду счастлив, если они прилетят к моему благодарному читателю.
Иван Лазутин
Светлой памяти отца — Лазутина Георгия Петровича — посвящаю
Боль… То тупая, леденящая, то нестерпимо жгучая боль в левой стороне груди. Дмитрию Шадрину казалось — повернись он чуть порезче — и конец. Стиснув зубы, лежал не шелохнувшись. Сдерживался, чтоб не закричать. Тяжелое ранение — повреждение аорты, — которое Шадрин получил в рукопашной схватке на Висле, он скрывал от друзей и родных.
Так уж, видно, устроен человек: о насморке, о головной боли он готов поведать чуть ли не встречному и поперечному. Но если его постигнет неизлечимый недуг, то он ходит по земле с одной лишь думой — чтобы не знали о его болезни люди и не причитали над живым, как над покойником.
Сквозь замерзшие окна в комнату сочился грязновато-серый февральский день. С подоконника на одеяло, которым был одет Дмитрий, мутными каплями стекала вода. По стенам комнаты стояло шесть коек, наспех накрытых застиранными байковыми одеялами. Утром студенту не до уборки: за опоздание на лекцию декан снимал со стипендии.
Шадрин медленно поднял руку и посмотрел на часы. Двенадцать. Скоро товарищи вернутся с лекции.
Сердце билось напряженными толчками. Хотелось курить. Не поворачивая головы, Дмитрий, как слепой, уставился в потолок, протянул руку к стоящему рядом с кроватью стулу и на ощупь вытащил из пачки папиросу. После двух глубоких затяжек в голове затуманилось. Потолок поплыл перед глазами. По телу стали расходиться мягкие, теплые волны тошнотной слабости. Малейшие, доносившиеся откуда-то шорохи походили на металлические скрежеты.
Дмитрий лежал без движения. Постепенно боль в груди стала утихать. На смену ей приходила слабость. Такая слабость, от которой не было сил поднять руку.