Когда некая Мария из Вифании помазала ноги Христа драгоценным нардовым миром, Иуда не скрывает своего возмущения мотовкой. Именно этот эпизод традиция связывает с возникновением у Иуды воли к предательству. Именно после этого он вдруг отправляется к первосвященникам и предлагает им свои услуги. На тайной вечере Иисус говорит апостолам, что «один из вас предаст меня», и указывает на предателя, подав Иуде кусок хлеба. «Что делаешь, делай скорее», — призывает Христос, и Иуда послушно покидает вечерю. Многие в Иерусалиме слышали проповеди Иисуса и видели его, поэтому узнать его не составляло труда. Однако наступил вечер, и, чтобы указать страже на Учителя в толпе учеников, Иуда целует его. Это, наверное, самая яркая и потрясающая воображение деталь в евангелиях (кроме евангелия от Иоанна, где о поцелуе не говорится ни слова).
После гибели Иисуса Иуда раскаивается и возвращает тридцать сребреников: «Согрешил я, предав кровь невинную» (Матфей, 27,4). Евангелисты напоминают о ветхозаветном пророчестве Захарии: «И скажу им: если угодно вам, то дайте Мне плату Мою; если же нет — не давайте; и они отвесят в уплату Мне тридцать сребреников… И взял Я тридцать сребреников и бросил их в дом Господень для горшечника» (Захария, 11, 12-13). Поскольку «проклятые» деньги нельзя было вернуть в храмовую кассу, их выплатили за земельный участок некоего горшечника, на котором и похоронили покончившего с собой Иуду. Христос, принявший на себя все грехи, все проклятие рода человеческого, в том числе и грех Иуды, погиб на «древе креста». Предавший его — на древе позора (в русском фольклоре эту роль играет дрожащая от пережитого ужаса осина).
Столетиями образ священного предателя оставался для христиан самодостаточным, и лишь в девятнадцатом веке появляются первые опыты интерпретации величайшего в истории христианства Преступления, попытки проникнуть в психологию Преступника. Де Куинси полагал, что Иуда вынудил Христа объявить о своей божественности, чтобы вызвать восстание против Рима. Эта версия близка Леониду Андрееву, который в небольшой повести «Иуда Искариот и другие» главный мотив предательства усматривает в мучительной любви Иуды к Христу, в желании апостола спровоцировать учеников и народ на решительные действия. Профессор Михаил Муретов в серии статей под заголовком «Иуда Предатель» (1905-1906 гг.) рассматривает предательство как результат раз очарования иудея, надеявшегося найти в Иисусе грядущего восстановителя Израильского царства, а нашедшего в Нем мечтателя о духовно обновленном царствии Божьем. Исследователи начала века, смущенные контрастом между сравнительной малостью события и тем духовным значением, которое придает ему традиция, выдвинули версию: Иуда выдал первосвященникам некие преступные высказывания или аспекты учения Христа. Версия эта, однако, не имеет опоры в евангелиях.
Наиболее неожиданные и парадоксальные предположения содержатся в новелле Борхеса «Три версии предательства Иуды». Борхес — точнее, герой новеллы — выдвигает следующие гипотезы. Первая: в ответ на жертву Бога некий человек — им оказался Иуда — совершает равноценную жертву (предательство), становясь как бы негативным двойником Христа. Вторая: предательство Иуды -результат сверхаскетического умерщвления и осквернения плоти и духа, результат сверхсмирения. Наконец, третья версия заключается в предположении, что Бог стал человеком полностью, вплоть до его низости,стал Иудой. Таким образом, тайное имя Бога — Шем-Гамфораш — Иуда Искариот.
Писатель точен в выборе героя новеллы: творчество Нильса Рунеберга мыслимо только в протестантской традиции, воспринимаемой ортодоксальными католиками и православными как сектантство. Однако гораздо более интересным является сам факт обращения культуры нового времени к образу Предателя и попытки его осмысления у границ или даже за пределами религиозной традиции, что лишний раз свидетельствует о смерти, точнее — о неактуальности понятий «христианская цивилизация», «христианская культура». Иуда стал таким же персонажем культуры, как Христос или Наполеон. Даже патриарх Московский и всея Руси Алексий II, отвечая на упреки в сотрудничестве Церкви с богоборческой властью и тайной полицией, заявил, что «это был наш крест», словно забыв, что на Руси этот «крест» всегда назывался осиной, древом Иуды. Меня не интересует моральный или религиозный аспект позиции патриарха, — его заявление служит всего-навсего еще одной иллюстрацией к тезису о том, что мы живем в постхристианскую переходную — эпоху, характеризующуюся, между прочим, возрастающим иррационализмом и антиперсонализмом. Впрочем, оба термина — из старого, уже обессмысленного языка, красота которого — лишь напоминание о его былой силе.
Судя по всему, Борхеса живо интересовала гностическая традиция. Думаю, он не мог не знать о гностической секте каинитов, которые толковали предательство Иуды как выполнение задачи высшего служения, необходимого для искупления мира и предписанного самим Христом. Вторая версия Рунеберга — Борхеса скорее всего восходит к ереси гностика Карпократа (мельком упомянутого в новелле).
Карпократ полагал, что душа Иисуса освободилась от рабства материи, указав путь к свободе для всех — отрешение от мира, презрение к создавшим мир начальным, низшим духам. Вот что пишет об этом Владимир Соловьев: «По их учению, лучший способ презирать материальный мир — это совершать все возможные плотские грехи, сохраняя свободу духа или бесстрастие, не привязываясь ни к какому отдельному бытию или вещам и внешнюю законность заменяя внутреннею силою веры и любви… необходимо изведать на собственном опыте все возможности греха, чтобы отделаться ото всех и получить свободу». Странным образом эта мысль созвучна парадоксальному утверждению Лоренцо Валлы: «Разврат и публичные дома много более заслуживают перед родом человеческим, чем набожное целомудрие и воздержанность». Понятно, что гуманист Ренессанса ведет речь лишь об одном — «плотском» — из путей, на которых человек обретал свободу.
Иисус Христос «вывел дух из рабства на свободу» («Рай», песнь XXXI). Иуда Искариот сделал свободный выбор, обернувшийся ужасающим крушением личности: рождение свободы ознаменовано грозным указанием на ее пределы. Взирая на Крест, мы не вправе забывать об осине. Однажды Сергей Лёзов дал Христу ошеломляющий глубиной и точностью «псевдоним» — Тот-Кто-Мешает: Иисус и впрямь мешает нам забывать о том, что мы не вправе поступаться своим истинным Я ради чего бы то ни было, — мешает одним только фактом своего существования, выражающимся в Слове. Это ужасно. Невыносимо. От меня требуется, чтобы я ежемгновенно помнил о смерти и поступал бы так, как если бы через миг мне предстояло умереть. Самое же страшное заключается в том, что требование это исходит не от Чужого, а просто от Другого, в роли которого выступает обычно душа человеческая. Чужого можно обмануть, Другого — никогда. Иуда Искариот не вынес этого. Поэтому он тоже, как мне кажется, может претендовать на имя Тот-Кто-Мешает. Не на славу, нет — лишь на имя, при упоминании которого картонное пламя истории обжигает всерьез, до волдырей и боли…
Всегдашний заседатель Красной столовой Николай Алексеевич Кривошеев, молча съедавший здесь порцию котлеты с картошкой под Буянову гармошку, всю жизнь занимался разбором развалин, оставшихся после войны. Работы хватало: и английская авиация, и русские танкисты постарались. Приходилось разбирать и заброшенные колодцы, составленные из бетонных колец. Несколько таких колец Кривошеев перетащил в свой сад, в углу которого выкопал глубокую шахту. Дно выложил кирпичом. Часто поздними вечерами, засветив керосиновую лампу, он спускался в колодец, устраивался на маленькой скамеечке и закуривал. Мальчишки осторожно заглядывали в шахту. На дне ее, тяжело бросив руки на колени, неподвижно сидел старик. Он не замечал нас. Иногда до нашего слуха доносилось его глухое бормотание. Несколько раз он принимался кричать. Почему? На каком языке? Ведь крик — тоже язык. Может быть, язык одиночества.
Один, единица — образ целостности и единства мира, но не всегда человека.
Философской проблемой одиночество стало после Гегеля, который полагал, что единица лишь средство для реализации замыслов Абсолютного Духа. Впрочем, эта идея была опрокинута еще Иисусом Христом, пережившим ужас одиночества в Гефсиманском саду. Быть может, в этом ужасе он и почерпнул мужество.
Писатель садится за письменный стол и склоняется над листом бумаги. Первая буква, первое слово, первая фраза… Никто ему не помощник и никто ему не судья. Он один. Он одинок. Одиночество входит в химию ремесла. А оно, в свою очередь, и есть жизнь. Это и неизбежно: чем глубже писатель-одиночка погружается в свое Я, тем ближе Другие, то есть то вечное и неизменное, что присуще человечеству.