И все-таки Родимов решился. Стал рассказывать. Старик слушал внимательно. А когда Родимов закончил свой рассказ и объяснил, что ему нужно письменное свидетельство, что он и есть бывший замнарком, Горелов, ничего не говоря, встал, подошел к комоду и достал из ящика чернила, ручку и толстую тетрадь в линейку. Принес все это на стол, сел, расправил плечи: «Диктуйте! Что скажете, то и напишу». Родимов диктовал, а у самого горло душили спазмы. Те люди, которые когда-то входили к нему на цыпочках, отказали, а гардеробщик, который ни разу не перешагнул порога его кабинета, да и вообще за все время работы в наркомате и министерстве вряд ли был хоть в одном кабинете, ничего не видел, кроме своего гардероба и полутемных коридоров, сидит и пишет. По сути, старик сейчас выносил его, Родимова, смертельно раненного, с поля боя. А те трое бросили истекать кровью…
Гардеробщик написал все, что продиктовал Родимов. Пока он своим корявым почерком выводил неровные строки, его жена незаметно вышла из комнаты и вскоре вернулась. На столе появилась еще одна четвертинка.
Когда провожали Родимова, было уже темно. На прощание он обнял старика и крепко поцеловал его. Горелов не сдержал слез.
На другой день гардеробщик рассказал о Родимове бывшему сотруднику наркомата Курганову, инвалиду войны, пенсионеру. Он пришел в министерство уплатить партвзносы. Курганов разволновался, попросил у старика адрес Родимова и сразу же поехал к бывшему замнаркому. Просидели и проговорили по душам весь вечер. Этот неожиданный для Родимова гость написал еще один документ.
Веригин закурил, протянул портсигар Дмитрию:
— Это было два дня назад. А вчера я случайно встретил Родимова в военной прокуратуре на Кировской. Мы просидели с ним часов пять. Веришь ли, на глазах его были слезы, когда он говорил о Горелове и Курганове.
— Да, — вздохнул Дмитрий, — тяжело сложилась жизнь у Родимова.
— У многих арестованных она сложилась не легче, — отозвался Веригин. — То, что прошел Родимов, мне еще предстоит пройти. Я не уверен, что на пути моем не попадутся люди, вроде начальника управления или инженера. Они сейчас страшнее всего…
— Это потому вы начали с того, что во всяком движении есть своя инерция? И в человеческом поведении…
— Разумеется. Во всем — инерция! Те трое, что отказали Родимову, не редкие уроды в нашей большой семье. Это досадное порождение нашего государственного аппарата, целый общественный слой, который у нас сложился. На языке политическом этот слой именуется затасканным словом: бюрократизм.
— Но тут, наверное, все гораздо сложнее, — отозвался Дмитрий.
— И вместе с тем очень просто. Те трое — не бесплотные духи, не ангелы с крылышками, а мерзавцы во плоти и крови, — вспылил Веригин.
Наступила долгая пауза. Веригин смотрел на звезды. Наконец Дмитрий решился:
— Хочу спросить. Это больной вопрос, и мучает он меня с первой нашей откровенной беседы.
— Уж коль замахнулся — бей, я к боли привычный.
— Хочу понять. Вы и другие многие годы несли тяжкий крест несправедливой кары. Что выросло в душах: горькая полынь-трава, колючий чертополох или жгучая злая крапива? Ведь всякому действию есть противодействие…
— Нет, ты не угадал, Дмитрий. Жгучая крапива и чертополох растут на грязных задворках, на заброшенных свалках. А наши души получили булатный закал в гражданской войне и в испанских баталиях, они слишком тверды для корневой системы этой брос-травы. Скажу тебе, как на духу: там, в вонючих камерах ежовско-бериевских застенков и за колючей проволокой лагерей, нас до последней черты унизили в глазах народа, которому мы служили верой и правдой, но души наши не растоптали. Мы с еще большей верой готовы служить добру и справедливости, — Веригин вздохнул: — Вот дал бы только Бог здоровья пройти через эти лабиринты кабинетов. Реабилитация… В этом слове столько взрывной силы, надежды, что я и передать тебе не могу. Понять меня может только тот, кто прошел этой же дорогой, — Веригин приложил ладонь к левой стороне груди, улыбнулся: — Как здорово художник Суриков в детстве окрестил вот этот двигатель, который работает без отдыха… Биенышко мамино. Последние полгода оно стало чаще щемить, особенно по ночам, когда бессонница. Вот думаю курить бросить, да не хватает силы воли. А загадал!
— Что загадали? — спросил Дмитрий.
— По годам я еще гожусь для армии. В первый же день, когда на плечах своих увижу погоны, а в левый карман гимнастерки положу партийный билет — так сразу же накурюсь в последний раз до головокружения и буду обходить табачные киоски за версту.
— Сейчас генералы носят не гимнастерки, а кителя.
— Ну что ж, может быть, сошьют и по моим плечам китель. Вот только не знаю, что сделали с моими боевыми орденами и именной саблей. Я за них трижды пролил кровушку: дважды на гражданской и раз в Испании, в бою под Гвадалахарой, — улыбка, скользнувшая по лицу Веригина, была усталой, печальной. — У тебя есть еще вопросы ко мне, мой дорогой племянник?
Дмитрий словно ждал этой минуты откровения:
— Есть.
— Спрашивай.
— Вы вот рассказали, как предательски обошлись с Родимовым его бывшие подчиненные. Что это? Отчего они так поступили? Неужели это только порождение бюрократизма? Неужели место чиновника обязательно делает человека мерзавцем?
Молчание затянулось. Посмотрев в лицо дяди, Дмитрий прочел на нем напряженную работу мысли. Наконец Веригин сказал:
— Под протокол я на этот вопрос ответить пока не решусь.
— А не под протокол? Эти деревья если и слышат, то они немы.
Снова усталая, горькая улыбка тронула огрубевшие щеки Веригина:
— Ты заговорил о чертополохе и злой крапиве, которые, по твоему разумению, могли вырасти в наших душах, — Веригин закурил и некоторое время молчал. — Они выросли. Но только не в душах тех, кто под конвоем строил железные дороги, мыл золото и валил лес. Эта брос-трава выросла в душах тех чиновников и угодников, кого тридцать седьмой и тридцать восьмой годы не завихрили в свою воронку. Сейчас, когда уже второй месяц бью сапоги в присутственных местах, когда меня унижают из-за казенных бумажек, я все чаще вспоминаю одну фразу из трагедии Шекспира «Цимбелин».
— Эту трагедию я не читал. А что за фраза?
— Беларий, любимец монарха Цимбелина, был оклеветан завистниками королевского двора как изменник и предатель, якобы вступивший в сговор с Римом, — Веригин закрыл глаза, некоторое время припоминал и затем процитировал: — «Но два лжеца монарху нашептали, что с Римом в сговор я вступил, — и клевета торжествовала…» А перед казнью, в душевных муках ожидания конца, Беларий сказал: «Страх паденья страшней паденья самого», — Веригин открыл глаза, глубоко вздохнул: — Ты только вдумайся в эти слова: «Страх паденья страшней паденья самого».
— По совести, что-то я не очень понимаю, — глухо проговорил Дмитрий.
— А тут и понимать нечего. Штормовые волны тридцать седьмого и тридцать восьмого годов смыли с палубы корабля несколько миллионов лучших людей России. Те десятки миллионов, кому удалось удержаться на палубе корабля под накатами репрессий, остались пребывать в таком почти животном страхе, что этот страх, страх «паденья», искалечил души не одного поколения. С такими чиновниками и встретился Родимов. И это меня пугает. Боюсь и другого.
— Чего?
— Я боюсь, что мне будет очень трудно адаптироваться на свободе и находить общий язык с теми, к кому я возвращаюсь.
Веригин заплевал папиросу, бросил ее в урну, взглянул в глаза Дмитрию:
— Я тебя предупредил: мы беседуем не под протокол. Никому об этом: ни матери, ни другу, ни жене… Говорю это не из-за страха, а из-за боязни быть неправильно понятым. Пока многие этого не поймут.
— Я завидую вам, — тихо сказал Дмитрий.
— Чему завидуешь?
— Вы столько лет проходили в цепях и не чувствуете себя рабом. Ведь многие на свободе, а живут по формуле чеховского Акакия Акакиевича: «Как бы чего не вышло?..»
— А ты?.. Как сам-то живешь? Не по формуле Акакия Акакиевича?
— Да вроде бы этого не случилось. В соколы, правда, не вышел, а что касается скорпионьих укусов чиновного люда, то выдержал.
— О подробностях можешь не говорить. Я могу довообразить, какими путами наградил тебя твой родной дядя, враг народа.
Дмитрий хотел возразить, но Веригин жестом оборвал его:
— Не нужно, Дмитрий, я знаю, что ты щадишь меня. Уверен, что у тебя были из-за меня неприятности, и немалые. Об этом говорит даже твоя работа.
— Вы так взволнованы. Я жалею, что затеял этот разговор.
— Да, душа моя неспокойна, но совсем не из-за нашего разговора.
— Еще что-нибудь случилось?
Веригин прищурился, вглядываясь в тупик заброшенной аллейки:
— Два дня назад я был в ЦК партии, в административном отделе, — Веригин замолк, продолжая пристально вглядываться в глубину аллеи, словно что-то заметил там.