пехотных бросков Шермана и полигамной теократии Брайема Янга, золотоносного Запада и бизонов за чертой заката, тревожных лабиринтов Эдгара По и необъятного голоса Уолта Уитмена.
Фрэнсис Брет Гарт набегами бывал на калифорнийских месторождениях вплоть до 1858 года. Обвиняющие его в том, что он был не слишком усидчивый горняк, забывают: будь он и впрямь усидчив, он, вероятно, не стал бы писателем или взялся бы за другие темы, поскольку привычные материи мало кого вдохновляют.
Вошедшие в настоящий том рассказы первоначально публиковались в «Overland Monthly». В начале 1869 года Диккенс прочитал из них один – неотразимых и, может быть, бессмертных – «Outcasts of Poker Flat» [588]. В складе письма он обнаружил сходство со своим, но щедро похвалил «тонкую обрисовку характеров, неизбитость темы, общее исполнение, чудесное чувство целого» (Джон Форстер, «The life of Charles Dickens» [589], II, 7). He было недостатка – ни тогда, ни позже – и в иных знаках восхищения. Сошлюсь на свидетельство книгочея Эндрю Лэнга, который, исследуя истоки первых киплинговских рассказов, находил их у Жип и Брета Гарта; или другое, еще более значимое и принадлежавшее Честертону, который тем не менее начисто отрицал в своих трудах влияние Америки.
Чем обсуждать эти оценки, на мой взгляд, полезней отметить особенность, которую Брет Гарт разделял с Честертоном и Стивенсоном: они изобрели (и всегда энергично подчеркивали) запоминающуюся зрительную деталь. Может быть, самая необычная и самая удачная из них – та, о которой я прочел десятилетним и которая, уверен, будет сопровождать меня до конца дней: белая с черным карта, недрогнувшим ножом прибитая к стволу гигантского дерева над трупом Джона Окхэрста, профессионального шулера.
Томас Карлейль
«О героях»
Ральф Уолдо Эмерсон
«Избранники человечества»
Пути Господни неисповедимы. В конце 1839 года Томас Карлейль перелистывал «Тысячу и одну ночь» в благопристойном переводе Эдварда Уильяма Лейна; сами истории показались ему «очевидными выдумками», но украшающие их бесчисленные и благочестивые рассуждения заинтересовали. Его мысль перенеслась к пастушеским племенам Аравии, в темноте своей обожествлявшим колодцы и созвездья, пока рыжебородый человек силой не оторвал их от сна, внушив, будто нет Бога, кроме Аллаха, и поведя в бой, конца которого не знает никто, а поле простирается от Пиренеев до Ганга. Что стало бы с арабами без Магомета? – спросил себя Карлейль. С этого начались шесть лекций, вошедших в книгу.
При всем натиске стиля и множестве гипербол и метафор книга «О героях и почитании героев» развивает свое понимание истории. Карлейль не раз возвращался к этой теме; в 1830 году он провозгласил, что история как наука невозможна, поскольку всякий факт – наследник всех предыдущих и частичная, но неустранимая причина всех последующих, а потому «повествование однолинейно, тогда как событие многомерно»; в 1833-м – заявил, что всемирная история – это священное писание [590], «которое читает и пишет каждый и в которое каждый вписан сам». Год спустя он повторил в «Сарторе Резартусе», что мировая история – это евангелие, а в главе под названием «Точка покоя» добавил: истинные священные писания – это гениальные люди, люди же талантливые и прочие – попросту комментарии, глоссы, схолии, толкования и заключения к ним.
Форма книги порой до барочного усложнена, но главный тезис совершенно ясен. Он напористо и исчерпывающе сформулирован в первом же абзаце первой лекции, приведу цитату: «Всемирная история как рассказ о деяниях человека есть по сути история великих людей, чьи труды ее составили. Они были вождями себе подобных, каждый из них – кузнец, мерило и в самом широком смысле слова создатель всего, что свершило или достигло человечество». В следующем параграфе отчеканено: «История мира – это жизнеописание великих людей». Для детерминистов герой – следствие, для Карлейля — причина.
Карлейль, как отметил Герберт Спенсер, демонстративно порвал с верой отцов, но, судя по представлениям о мире, человеке и морали, так и остался несгибаемым кальвинистом. Его беспросветный пессимизм, учение о горстке избранных (героев) и сонмище отверженных (черни) – явное наследие просвитериан; добавлю, что однажды в споре он назвал бессмертие души «еврейским старьем» («Old Jewish Rags»), а в письме 1847 года заявил, что вера в Христа выродилась «в ничтожную и слащавую религию слабых».
Но в конце концов, религиозные воззрения Карлейля – вещь второстепенная, куда важней его политические взгляды. Современники понимали их плохо, но сегодня они называются одним вошедшим в употребление словом – нацизм. Именно так аттестуют их Бертран Рассел в труде «The Ancestry of Fascism» [591] (1935) и Честертон в книге «The End of the Armistice» [592] (1940). Честертон с обычной ясностью передает свое замешательство, даже столбняк при первой встрече с нацизмом. Новейшее учение пробудило у него трогательные воспоминания детства. «Никогда не думал, – пишет Г. К. Ч., – что уже на краю могилы снова встречусь со всем самым скверным, варварским и глупым в Карлейле, напрочь лишившемся юмора. Как будто принц-консорт сошел с цоколя и прогуливается по Кенсингтон-парку». В разоблачительных текстах, увы, недостатка нет; если не брать попросту облеченные в слова расовые предрассудки, которые втайне гложут каждого в меру его тупости и испорченности, то теоретики нацизма всего лишь переиздают давнишнее остервенение шотландца Карлейля. В 1843 году он писал, что демократия приходит в эпохи разочарования, когда нет героев, способных повести массы. В 1870-м приветствовал победу «миролюбивой, благородной, глубокомысленной, верной себе и своим богам Германии» над «хвастливой, пустопорожней, обезьянничающей, коварной, неугомонной и избалованной Францией». Он восхвалял Средневековье, клеймил транжирящих народные средства парламентариев, вставал на защиту бога Тора, Вильгельма Незаконнорожденного, Нокса, Кромвеля, Фридриха II, не тратящего лишних слов доктора Франсии и Наполеона, славил времена, когда в каждом селении будут свои тюрьма и казарма, вздыхал о мире, где «кончится весь этот рассчитанный хаос у избирательных урн», восторгался ненавистью, восторгался смертной казнью, проклинал освобождение рабов, предлагал перелить монументы – эту «жуткую бронзу совершённых ошибок» – в полезные бронзовые ванны, заявлял, что предпочитает еврея под пыткой еврею в кресле директора банка, утверждал, что единственное долговечное или хотя бы не стремящееся к самоубийству общество – это общество иерархическое, оправдывал Бисмарка и прославлял (если не выдумал) германскую расу. Если кому-то мало, рекомендую обратиться к почти не цитировавшейся здесь брошюре «Past and Present» [593] (1843) или наделавшим шума в 1850 году «Latter-Day Pamphlets» [594]. Но всего этого хватает и в книге, лежащей перед читателем; сошлюсь лишь на последнюю лекцию, где доводами под стать иному латиноамериканскому диктатору автор обеляет разгон английского парламента мушкетерами Кромвеля.
Перечисленному не откажешь в логике. Наделите героя божественной миссией – и завтра (а сам он проделал это уже сегодня) придется освободить