– О Саша! – крикнула Орландо. В общем-то она ужаснулась тому, что с нею сталось: так растолстеть, и какая-то сонная; и Орландо склонилась над полотном, чтоб видение седой женщины в мехах, видение девушки в русских шальварах, в облаке всех этих запахов розовых свечек, белых роз и старинных кораблей, прошло, незамеченное, у нее за спиной.
– Не желаете ли полотенец, салфеточек? – наседал человек за прилавком. И благодаря исключительно своему списку, с которым Орландо еще раз справилась, сумела она с совершенным самообладанием ответить, что нет, ей нужна теперь одна-единственная вещь на свете, а именно соль для ванн, продающаяся в другом отделе.
Но, снова спускаясь в лифте – таким тайным коварством обладает повторение того, что уже было, – Орландо опять ушла от теперешнего мига далеко-далеко в глубины времени; и когда лифт с глухим ударом остановился внизу, ей почудилось, что это разбился о берег кувшин. Что же касается нужного ей – уж неизвестно какого там отдела, – она стояла растерянно посреди сумочек, не слыша рекомендаций всех этих вышколенных, напомаженных, черных, стройных приказчиков, конечно поднявшихся из тех же глубин, но ловко прикрывшихся теперешним мигом и прикинувшихся приказчиками Маршалла и Снелгрова – и только. Орландо стояла растерянно. Сквозь широкие стеклянные двери она видела Оксфорд-стрит. Омнибусы громоздились на омнибусы и – шарахались в разные стороны. Так налезали тогда одна на другую ледяные глыбы на Темзе. Одну оседлал старик вельможа в отороченных мехом туфлях. И пошел ко дну, проклиная, ирландских мятежников. В точности на том месте утонул, где стоит автомобиль.
– Время меня обошло, – думала она, стараясь прийти в себя, – это наступает зрелость. Как странно! Все то – да не то. Беру в руки сумочку, а думаю о вмерзшей в лед старой торговке. Кто-то зажигает розовую свечку, а мне мерещится девочка в русских шальварах. Выхожу за дверь – вот как сейчас (она ступила на тротуар Оксфорд-стрит) – и чувствую запах трав. Слышу козьи бубенцы. Вижу горы. Турция? Индия? Персия?
Глаза ее наполнились слезами.
Наблюдая, как она садится в машину – а в глазах стоят слезы и виденье персидских гор, – читатель, возможно, сочтет, что она слегка перегнула палку и чересчур далеко ушла от теперешнего мига. В самом деле, нельзя отрицать, что особенно поднаторевшие в искусстве жизни люди (обычно, кстати, никому не известные) ухитряются как-то синхронизировать шестьдесят или семьдесят разных времен, и все это вместе тикает в заурядном человеческом организме, и, когда отбивает, скажем, одиннадцать, все прочее бьет в унисон; настоящий миг не огорошивает открытием, но отнюдь и не тонет в глубинах прошлого. Об этих людях мы по всей справедливости заключим, что они прожили ровно шестьдесят восемь или семьдесят два года в точном согласии с показаниями надгробного камня. Ну а относительно некоторых других – кое про кого мы знаем, что они умерли, хотя они ходят среди нас; кое-кто еще не родился, хотя они меняются, взрослеют, стареют; кое-кому уже несколько столетий, хотя они считают, что им тридцать шесть. Истинная же долгота человеческой жизни, что бы ни утверждал по этому поводу «Словарь национальных биографий»{91}, всегда вопрос исключительно спорный. Да, трудная это штука – сообразоваться со временем; ощущение времени нарушается тотчас от соприкосновения с любым искусством; и не иначе как из-за своей страсти к поэзии забыла Орландо про свой список и отправилась домой без детских ботинок, без солей для ванн. И когда она взялась за дверцу автомобиля, настоящее опять ее огрело по голове. Огрело одиннадцать раз.
– Ах, к черту, все к черту! – крикнула она, потому что бой часов – вещь невыносимая для нервной системы, решительно невыносимая, и дальше мы покамест ничего не можем сообщить об Орландо, кроме того, что она хмурилась, превосходно переключала скорости и снова кричала: «Смотреть надо, куда идешь!», «Жизнь, что ли, надоела?» – покуда автомобиль скользил, летел, нырял, сворачивал – она была прекрасный водитель – по Риджент-стрит, Хей-маркету, по Нортумберленд-авеню, через Вестминстерский мост, налево, прямо, направо и снова прямо…
На старой Кент-Роуд в четверг одиннадцатого октября 1928 года было большое движение. Люди запрудили тротуары. Женщины тащили сумки. Бегали дети. В магазинах тканей была распродажа. Улицы расширялись, сужались. Длинные аллеи сходились на горизонте. Вот рынок. Вот похороны. Вот процессия со знаменами, на которых написано аршинными буквами: «Про… Соед» – а дальше-то что? Мясо ужасно красное. В дверях мясники. У женщин каблуки совсем сбиты. «Вино люб…» – над витриной. Из окошка выглядывает женщина, очень тихая, очень задумчивая. «Похоро… принадл». Ничего не увидишь, не прочтешь полностью. Если видишь начало – двое знакомых, например, приветственно машут друг другу через улицу, – никогда не увидишь конца. Уже через двадцать минут душа и тело начинают разлетаться, как клочки и обрывки бумаги из мешка; такая гонка на автомобиле из Лондона напоминает распад на мелкие части самосознания, который предшествует обмороку или даже, возможно, смерти, так что остается открытым вопрос о том, в каком смысле можно сказать об Орландо, что она существует сейчас, в теперешний миг. Нам пришлось бы, пожалуй, определить ее как окончательно распавшуюся личность, если бы вдруг направо не натянулся зеленый тент, на который бумажные клочья стали сыпаться все медленней; а потом налево натянулся другой, и уже различались отдельные хлопья, кружащие в воздухе; и вот справа и слева, с обеих сторон, ровно тянулось зеленое поле, и ум Орландо вновь обрел видимость целостности, способность держать себя в рамках, и она увидела домик, и двор, и четырех коров – и все это в натуральную величину.
Едва это произошло, Орландо испустила глубокий вздох облегчения, зажгла сигарету и молча дымила несколько секунд. Потом позвала – неуверенно, как бы сомневаясь, что тот, кто ей нужен, окажется здесь: «Орландо?» Ведь если в нашем мозгу тикает одновременно (по грубым подсчетам) семьдесят шесть разных времен, то сколько людей – даже подумать страшно – умещается и уживается одновременно, или не одновременно, в нашем мозгу? Иные утверждают, что две тысячи пятьдесят два. Так что нет абсолютно ничего удивительного, если человек, оставшись один, говорит: «Орландо?» (если это его имя), притом имея в виду – приди, прошу тебя, мне сейчас до смерти надоело это именно мое «я». Хочу другое. Откуда и поразительные перемены, которые мы наблюдаем в наших друзьях. Однако не все, конечно, так-то уж просто, потому что, хотя каждый может позвать, предположим, как сейчас вот Орландо (выехавшая за город и пожелавшая, вероятно, увидеть на своем месте другое какое-то «я»), «Орландо?» – отсюда еще вовсе не следует, что эта Орландо явилась. Ведь у наших «я», нагроможденных одно на другое, как тарелки в руках у буфетчика, есть где-то свои дела, свои наклонности, собственные свои конституции и права, или как там вы их назовете (а у многих таких вещей вообще нет названия), и одно является только во время дождя, другое только в комнате с зелеными шторами, третье только в отсутствие миссис Джонс, четвертое – если ему посулить стаканчик винца, и так далее и тому подобное; каждый, основываясь на собственном опыте, может продолжить список условий, которые ставят ему его разные «я», и многие из них так нелепы и смехотворны, что их даже совестно вставить в книжку.
Итак, Орландо на повороте к сараю позвала: «Орландо?» – вопросительным тоном и стала ждать. Орландо не явилась.
– Ну ладно, – сказала Орландо с бодростью, какую мы на себя напускаем в подобных случаях, и попробовала еще раз. Ведь у нее было великое множество разных «я», гораздо больше, чем нам удалось отразить, ибо биография считается завершенной, когда отражено шесть-семь «я», тогда как их бывает у человека гораздо больше тысячи. И – выбирая лишь те из этих «я», для которых у нас нашлось место – Орландо, может быть, звала сейчас того мальчика, который срезал голову негра; того мальчика, который ее снова привязывал; мальчика, который лежал на горе, который видел поэта, протягивал чашу розовой воды Королеве; или, может быть, она звала того юношу, который влюбился в Сашу, или придворного – посла – воина – путешественника; или, может быть, она звала сейчас женщину – цыганку, знатную даму, отшельницу, девушку, влюбленную в жизнь, покровительницу литературы; женщину, звавшую Мара (разумея горячие ванны и вечерние свечи), или Шелмердина (разумея крокусы в осенних лесах), или Бонтропа (разумея смерть, которой ежедневно мы умираем), или она звала всех троих сразу, разумея столько разных вещей, что мы для них здесь не располагаем достаточным местом, – и все эти «я» были разные, и неизвестно, какое из них она сейчас звала.
Возможно; но, кажется, определенно одно (здесь мы попадаем в область «возможно» и «кажется») – то «я», которое ей больше всех было нужно, от нее держалось подальше, потому что она, как ее послушать, меняла свое «я» со скоростью своей же езды – новое на каждом повороте; так бывает, когда по какой-то необъяснимой причине сознательное «я» – то, которое выше всех остальных и имеет волю, – желает быть единым и единственным «я». Многие называют это «истинным я», и оно якобы вбирает в себя все «я», из которых мы состоим, – «ключевым я», которое подчиняет себе все остальное. Орландо, конечно, искала это «я», как читатель может судить по тому, что она говорила, ведя машину (пусть она порола несвязные, скучные, пошлые тривиальности, молола порой невнятицу, но читатель сам виноват: нечего подслушивать, как рассуждает дама сама с собой; наше дело сторона, мы только передаем слова, в скобках прибавляем, какое «я» высказывается в данном случае, причем, естественно, мы можем и ошибаться).