Все-таки почему так получилось, что пошли они с Варей в жизни совсем разными путями? Он — в расточители, она — в собиратели? А ведь вместе росли, в одно время, в одних условиях. Вместе таскали парты...
Ничего не скажешь, трудное было время, но чем-то и прекрасное. Холодно, голодно, но богато: он тогда не расточал — собирал. Пусть по чужим квартирам. Тогда, впрочем, никто не расточал — берегли каждую крошку. Не голубям — людям. Голубей всех съели...
Без голубей, без воробьев город был странен. Вся жизнь тогда была странной, парадоксальной.
Одно время совсем отменили деньги. Все — бесплатно. Бесплатный суп — его выдавали в столовой, надо было выстоять очередь, он стоял, ветер дул пронзительно. Стоял за супом, чтобы прокормить семью. Носил его домой в жестяном ведерке, накрытом салфеткой с лягушечками. Когда-то их вышила крестиком Варя — первая ее работа. Три зеленых пляшущих лягушонка с желтыми животами...
Однажды пришел домой: ведерко с супом тут, а салфетки нет. Плакала Варя: «Мои лягушечки!» Нашлись на дне ведерка, утонувшие в жидком супе (пшенном). Радовалась Варя: «Мои лягушечки!» Салфетку обсосали вместе...
Трамваи — тоже бесплатно. Но они почти не ходили. Тащились, обвешанные гроздьями людей, то и дело останавливаясь. На остановках — огромные очереди, завивавшиеся кругом афишных тумб. Тумбы были — афиш на них не было. Только иногда — извещения, их почти сразу же обрывали «на растопку». Извещения об изменении продовольственных норм (почему-то помнятся только уменьшения). Еще одно, крупными буквами: «Товарищи, над городом революции нависла опасность!» Кажется, ждали Юденича. Слышно было рокотание пушек, как в летнюю ночь — дальняя гроза. Такое сравнение он придумал и гордился его художественностью.
...Отменили деньги. Жалованье одно время платили старыми, отмененными, а потом перестали платить вообще. Все равно деньги цены не имели, только продукты. Но вот странно: почему-то не отменили плату за проезд по железной дороге. Какая-то ничтожная, но сохранялась. Можно было, впрочем, проехать и даром, если ловко проскользнуть сквозь охрану. Скрещенные винтовки, брань. Вооруженные люди боролись с «мешочниками», хватали, сажали. Ему ездить было некуда и незачем, но он ездил — из чистого азарта. Пригороды... Петергоф с сухими, мертвыми фонтанами. Пустынный, задумчивый Павловск. Казенная Гатчина на скрещении дорог — Балтийской и Варшавской... Где-то сразу за Гатчиной была уже линия фронта: шла гражданская война...
На одной из станций по платформе бродила курица. Это хорошо запомнилось своей необычностью. Бродила, взмахивала гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл?
А город все пустел — бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен...
Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой.
Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо — нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг — повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри — трудно даже поверить! — бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: «Кредит», «Дебет», цифры столбиками, а некоторые страницы чисты!
Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю — еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все.
Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи — по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль — для потомства...
Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху...
Бумага была линованная, но это не мешало пейзажам. Даже наоборот, сообщало им строгий линейчатый ритм.
Мостов было много, но любимым был мост Петра Великого, не тяжелый, напротив, изящно висящий, словно бы ни на что не опертый. Писал его во всех ракурсах, со всех сторон, инстинктивно постигая, как постигал все, законы перспективы. Мама однажды посмотрела на такой пейзаж со слезами на глазах; он ей сразу же его подарил...
Может быть, мост и не был по-настоящему красив, думал сейчас Федор Филатович, да и существовал ли в действительности? Может быть, это был призрак, фантазия? В своих ночных бдениях, одурманенный снотворными, он мечтал — нет, не выздороветь, он уже знал, что это невозможно, — но хотя бы раз пройтись на своих ногах, поглядеть на Петровский мост — существует ли? — а там можно и умереть.
Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду.
Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно — плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий.
Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не «чистую». Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках — потные пряди. Борода же — густая, рыжая, с блестками седины.
Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью.
Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы — бугры, наледи. Дует ветер — и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет.
Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ — единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений.
Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги — сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина...
Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама — и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было...
А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно «питать», а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу.
Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее.
А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим.
Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной...
Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, — так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему — в детский дом. «Временно, — плача, говорила мама. — Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю...»
Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой...
Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он — нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама.