убежден, я знал, что там больше нет моего дома, нет родственников и друзей, готовых приветствовать меня по возвращении. Если они даже были на свободе, как они могли просто подойти ко мне, ведь я был окружен полицейскими? Еще я подозревал, что мой санитар предложил мне это, потому что думал, что я не посмею согласиться. Поймав его на слове, я знал, что у меня по меньшей мере будет возможность проверить его заявления о моем доме. Жизнь стала невыносимой; и обратной стороной согласия на этот экспериментальный визит была готовность, невзирая на последствия, встретиться лицом к лицу с полицейскими, зависшими в логове. С этими и многими другими соображениями я шагал к станции. События в пути не имеют никакой важности. Мы вскоре доехали до Нью-Хейвена; как я и ожидал, нас не встречали ни друзья, ни родственники. Это очевидное равнодушие укрепляло меня в подозрении, что санитар мне соврал; но я малость утешился, раскрыв его обман, потому что думал, что чем большим лжецом он окажется, тем сложнее будет моя ситуация. Мы прошли вперед и стояли в начале перрона почти полчаса. Причиной задержки стала неудачная, но вполне естественная формулировка вопроса.
– Ну что, пойдем домой? – спросил санитар.
Как я мог ответить утвердительно? У меня не было дома. Я уверен, что в итоге сказал бы: «Нет», – если бы он продолжил ставить вопрос именно так. Однако он, сознательно или бессознательно, перефразировал его:
– Пойдем в дом 30 по Трамбулл-стрит?
Этого я и ждал. Конечно, я пойду в дом, обозначенный этим числом. Я приехал в Нью-Хейвен, чтобы увидеть его; и у меня теплилась надежда, что он и его обитатели будут выглядеть убедительно.
Дома совершенно не ждали моего визита. Я не мог поверить, что моим родственникам – если они таковыми являлись – не сказали о моем присутствии в городе. Их слова и действия по моем прибытии подтвердили мои сомнения и растоптали ту слабую надежду, которой я тешился. Хозяева дома были всё теми же преследователями. Вскоре после моего приезда подали обед. Я сел на свое старое место за столом и втайне восхитился мастерству, с которым человек, произнесший молитву, имитировал язык и интонации моего отца. Как же жаль! Я решил, что мою семью поймали и заключили в тюрьму, а дом конфисковало правительство.
XI
Пускай время, проведенное дома, и не доказало, что мне не место в лечебном заведении, одной хорошей цели оно все-таки послужило. До этого родственники задали несколько вопросов относительно меня, но теперь они окончательно согласились, что нет никакой альтернативы. Поэтому мой старший брат решил стать моим опекуном, в то время как другие родственники откладывали этот момент. Их останавливал впитанный с молоком матери ужас – увидеть, как члена семьи клеймят невменяемым, а еще их мучило отношение общества к психическим заболеваниям и заведениям, в которых лечат сумасшедших. Сама мысль отталкивала их, и ошибочное чувство долга вело к невольному протесту против моего заключения в больницу.
В то время я и сам этого боялся, но для меня заключение стало бы наилучшим выходом. Я оторвался от реальности, и жизнь вне настоящего мира страшно меня истощала. А постоянные споры, которые неизбежны в подобной ситуации, только ухудшают состояние больного. Особенно такого, что мучается от мании преследования. Чем разнообразнее жизнь больного, тем сильнее ухудшается его здоровье. Именно рутина жизни в лечебном заведении позволяет успокоить пациента в том случае, если распорядок дня хорошо организован и не сводится на нет глупыми или равнодушными докторами и санитарами.
В новое учреждение меня положили 11 июня 1901 года. Больница была частной, но ее держали не для личной выгоды. Она считалась одной из лучших в стране, отличалась удачным местоположением. Из окна удавалось увидеть немногое, но широкая лужайка, окруженная деревьями, похожими на участки первобытного леса, придавала этому месту какую-то целебную атмосферу. Палата выглядела комфортно, и спустя некоторое время я привык к новому месту жительства.
Завтрак подавали в половине восьмого, время подачи слегка менялось в соответствии с временем года: летом это случалось чуть раньше, зимой – чуть позже. Весной, летом и осенью, когда царила благоприятная погода, тех, кто мог выходить, после завтрака выводили на прогулку по территории, либо им было позволено бродить по лужайке и сидеть под деревьями – там они оставались на один-два часа. Обед сервировали после полудня, а потом активных пациентов снова выводили наружу, и там они делали все что душе угодно, оставаясь под присмотром. Около половины четвертого они возвращались в свои палаты и оставались там до следующего утра – за исключением тех, кто хотел посетить службу, которая проводилась почти каждый день в богато обставленной часовне.
В подобных заведениях больные из разных отделений ложатся спать в разное время. В отделениях, где содержатся более здоровые пациенты, ко сну отходят в девять или десять часов. Более беспокойные больные обычно ложатся в семь или восемь. Пока меня лечили, я ложился и так, и так, поэтому хорошо знаю секреты психиатрической лечебницы, которая на самом деле является одним из самых больших тайных обществ в мире. Вскоре я приспособился к довольно приятному распорядку, и если бы меня не беспокоил ложный страх, что я все еще в лапах полиции, если бы я не чувствовал себя чужаком в своем привычном мире, наверное, я наслаждался бы довольно счастливым существованием.
Достаточно новое для меня ощущение хоть какого-то удовлетворения жизнью не было вызвано улучшением моего состояния. Я просто оказался в условиях, наиболее удобных моему больному рассудку. В окружении здоровых людей мое состояние вызывало сожаление и боль – и у меня, и у других. Здесь же во мне укоренилось чувство превосходства, так как многие больные, как мне казалось, пребывали в более тяжелом положении, чем я. Но я осознал это далеко не сразу. Несколько недель я полагал, что больница кишит полицейскими, которые маскируются под сумасшедших. Правительство все еще проводило расследование, но теперь с еще большим размахом. Вскоре я все-таки понял, что это не так, но не отказался от навязчивой идеи, что некоторые пациенты и работники – полицейские.
Какое-то время я снова не читал. Только привыкнув к больнице, я осмелел и стал снова просматривать газеты и книги, если они попадались мне в руки. В отделении стоял книжный шкаф, переполненный старыми номерами обычной английской периодики: «Вестминстер ревью», «Эдинбург ревью», «Лондон Квотерли» и «Блэквудз». Там же находились экземпляры журнала «Харперс» и «Атлантик Мансли», на которых выросло предыдущее поколение или даже старше. В самом деле, многим газетам миновало больше пятидесяти лет. Но у меня не было выбора: