Анна Митрофановна остановилась на взгорочке перевести дух. Дочка скинула панамку, обмахивая горящее лицо, да и комары сразу же напали. Носишко ее, в конопушках и капельках пота, был обиженно привздернут, глаза она отводила в сторону. Я сочувствовал девочке: уже дважды Анна Митрофановна добиралась до самого главного и осекалась.
А собаки, вероятно, знали, куда хозяйка нас ведет, убегали, возвращались, шумно дыша, вываливая узкие языки.
В бору, чудилось мне, нагнеталась не по-утреннему напряженная тишина. От нее ломило уши, и внезапно раздавшийся стук дятла по сушине был оглушителен. Он и Анну Митрофановну как будто подтолкнул, и она решительно свернула на боковую замшелую, словно в золе, тропинку, отводя и придерживая перед нами проволочно-колючие ветки ельника.
Открылись застарелая луговина в копытене и лопухах, в проплешинах, Анна Митрофановна велела:
— Кидайте лопатки-то. Счас он будет. Они всегда, подранки, к воде стремятся. Этот тоже. Только завяз бессильный и помер.
Она боком пробралась сквозь подрост ольховника, разняла ветки. Собаки возникли на другом берегу Соколки, гулко залаяли. А на перекате, в завали набитых половодьем стволов и веток, я через плечо Анны Митрофановны увидел что-то беловатое, бурое, пучки темной шерсти. И сквозь бегучую зеленоватую воду стеклянно, выкаченно уставился на меня огромный мертвый глаз.
— Не смотри… Ты не смотри! — сказал я дочери.
— Буду, — тряхнула она головой. — Мне нужно.
— Давайте яму копать, — деловито позвала Анна Митрофановна. — Захороним. Молодехонек был лось-то. Молодехонького стрелили.
Она еще несколько раз повторилась, как будто это особенно важно было, пока мы бросали сыпучую податливую землю. А мне почему-то вспомнились трое в верховьях Соколки, раннее светлое утро и боль — в голове, во всем теле, в душе. В душе-то она до сих пор не зажила. И вот ее снова разбередило…
Мы, босиком в ледяной воде, обвязали костяк лося вожжами и поволокли на берег. Кости отваливались, вода уносила клочья кожи и белого размытого мяса. От тяжелого запаха мутило. Я не выдержал, выскочил на луговину, к кустам, меня вывернуло. С трудом одолел себя — перед дочерью было неловко. Она оказалась крепче: побледнела, но все обирала внаклон ветки, очищала от шерсти и кишок.
С грехом пополам мы перетащили останки в яму, засыпали землей.
Небо хмурилось, холодный ветер набежал, шипя в ельнике, крутя полярные листья осинок. Дочка стояла над рыжим холмиком, тиская в кулаке панамку, шевелила губами.
Я испугался за нее:
— Чего ты шепчешь?
— Погоди… Я так просто не могу. Я хочу в стихах. Вот послушай: «Жил лось молодой в заповедном лесу…»
Какой там заповедный лес! Жестяные таблички с призывами беречь зеленого друга и указаниями, какому охотничьему хозяйству угодья эти приписаны, от дроби точно в оспе, а то и зияют насквозь. В конце августа воздух ревет от выстрелов и собачьего зова. Все глубже, все глубже в тайгу скрываются зверь и птица, пока не схлынет напор, не уберется в чехлы оружие.
У меня на ремне тоже ружье: старенькая тулка шестнадцатого калибра, в кармане — пяток патронов. Охотник я никакой, только в армии бил по мишеням — из карабина, автомата, пистолета, попадал неплохо, но это вовсе другое дело. Зато на «вторую охоту», по грибы, расталкивать меня не приходилось, я чувствовал боровика или красноголовика нутром, даже предсказывал своим спутникам, что вот отсчитаю пять шагов — и там будет ждать белый, и почти не ошибался. И в июне, когда еще не напирал грибной пласт, редкие разведчики выставляли шляпку из-под листочков и хвоинок, у меня на сковородке уже душисто поспевала жареха. Правда, я знал места…
Ну, а в конце августа и говорить нечего. Мы с дочкой взяли корзинки и решили обежать соседние лесочки, которыми другие пренебрегали…
Для чего же я прихватил ружье? Или возбужденные голоса охотников, эхо гулких выстрелов так подействовали?
Ружье мне досталось от прежнего хозяина дома. Хозяин обещал мне за ним и еще за кое-какими вещичками своими приехать, да целый год не подавал о себе знака, след его где-то затерялся, ружье висело на стенке у двери в брезентовом чехле, ждало, когда сможет выстрелить. Под ним, на том же гвозде, за ремешок был зацеплен клеенчатый патронташ, добела вытертый.
Вчера я ружье снял, вдыхая сладковатоострый запах сгоревшего пороха, вычистил так, что на черноте ствола запоблескивал зайчик, собрал как положено. Утром, вовсе не помышляя ни о какой охоте, набросил ремень на плечо, сунул в карман патроны.
Теплынь держалась летняя. Ни один красный и желтый лист не зажегся еще в рябинах и осиннике, даже липы, прежде всех признающие осень, вовсю кудрявились и вроде бы, казалось издали, снова цвели — так густо сидели на ветках восковые крылышки семян. Однако солнце было не по-летнему низкое и пегое, в косых лучах его, пробивающих лес, не хороводилась уже мошкара, и дорога, по которой мы шли, ископыченная, заляпанная, влажно чавкала под сапогами.
Я переломил ружье, недолго думая, вставил патрон, закрыл переломку и огляделся.
Что-то переменилось во мне. Вроде бы я сделался выше ростом, сильней; взгляд мой хищно рыскал по зарослям, по верхушкам деревьев; корзинка теперь мешала, я на брючном ремне перекинул ее за спину. Грибы исчезли.
— Ну вот, папа, да вон же! — расстраивалась дочка, обнаруживая чуть ли не под ногами у меня торчмя стоящий красноголовик.
Мы вышли на округлую поляну в посохшей мелкой траве; у кочек и старых пней лишаями лежал пожухлый земляничник. По другую сторону поляны выступали две кряжистые сосны с толстенными кривыми ветвями вразброс, с темными спутанными кронами — будто не прибрались еще после провального сна. И на одной из них, на коряво изогнутой ветви я обостренно приметил, какое-то живое шевеление. Вгляделся — точно! Орехово с пестротою рыжий, притаился, сливаясь со стволом, матерый ястреб-тетеревятник. Умно пропустил охотничьи ватаги в тайгу, а сам выжидает, когда можно будет и самому поохотиться.
Было до него шагов тридцать, заряд мог и на излете его не достигнуть, но ружье словно само по себе припало к левой моей ладони, уперлось прикладом в плечо и — выстрелило.
Ястреб тяжело взмыл из своего убежища, вдруг споткнулся обо что-то в воздухе и повалился, повалился прямо на середину поляны. Приподнявшись на железных своих когтях, он сидел ко мне боком, бурый, в конопатинах и узорах, под рыжим осенним солнцем.
«Взять живьем! Добить и чучело сделать!» — замелькали в голове моей мелкие мыслишки.
Однако ружье больше не поднималось, я, почему-то крадучись на цыпочках, медленно приближался к ястребу. Я боялся гордо вскинутой клювастой головы его, взъерошенных на затылке перьев, а особенно его глаза, огненнозеленого, пылающего болью и яростью.
Он ссутулился, наклонил голову, шею вытянул вперед по-гусиному, разжал клюв, обнаружив маленькую косточку языка, и невероятным усилием поднял себя над травой. Презрительно взмахивая растрепанными крыльями, он потянул по-над поляною к речке.
А в воздухе будто бы на лучах зависло перо, широко кружась вокруг острия, выровнялось и впилось в землю возле самых моих ног. Я подобрал его, оно было шелковистым, необыкновенно красивым: шоколадного цвета с желтоватым накрапом и дымчатыми полосками в елочку.
Я хотел показать его дочери — в охотничьем азарте совсем позабыл о ней, взял перо за легкую полую трубочку, на кончике которой налипло что-то серое:
— Посмотри, какое чудо!.. Ты слышишь?
Дочь стояла ко мне спиною, вобрав голову в плечи, глядела в приречный ольховник, скрывший ястреба, и, сколько я ни старался, ни шумел, ни за что не оборачивалась.