- Итальянки! Какая вы итальянка! Вы едва говорите на языке вашей родины. И что, спрашивается, вам известно о женщинах из вашего рода? Франсуаза, Франсуаза, я не забываю, что вас нужно беречь, что ваша израненная душа ищет ласкового участия, тихой нежности, но как вы осмеливаетесь произнести слово "презрение"? Презирать вас? Да кто я такой, чтобы вас презирать? О, я отношусь к своим книгам так же, как и вы, я не могу их перечитывать без чувства стыда. Добро бы еще они были неискренни! Но между ними и мной есть чудовищное сродство, о котором я и не подозревал, на которое открыли мне глаза вы. Они таят в себе секрет своекорыстного самообмана - самого лукавого, самого низкого. Они позволили мне не страдать от собственной посредственности, не страшиться своих пороков. Хитроумный скептицизм, приятность, своего рода трепет, который разлит в них повсюду и так чарует читателя, - увы, мой друг, мне-то известны скрытые источники всего этого. Так что мы с вами отныне связаны узами куда более прочными, чем чувственность: вы первая женщина, заставившая меня устыдиться себя. Поэтому, дорогая, не говорите мне более о прошлом, о мнимой ошибке, о нелепом сопернике, - я к нему даже не ревную. Будь, напротив, благословен этот дурачок, которому вы отдались без любви! Благословенна та ошибка, что провела эту драгоценную морщинку на вашем прекрасном чистом челе, - да и было ли это ошибкой? - заблуждение одного вечера, которое вы обратили в печаль с помощью какой-то божественной алхимии. Господи! Вам не понять... Что бы ни попало в ваше ненасытное, бесстрашное сердечко, все тотчас начинает сиять в нем ровным и мягким светом, какой-то святой печалью. Я свободен, Франсуаза. Завтра мы будем свободны оба. Я женюсь на вас. Я этого хочу.
- Нет, - сказала она. - Если вы требуете от меня этого обета, я не последую за вами. Не в моей власти принять от вас больше, чем я могу дать сама. Конечно, мне следовало молчать, но я рассказала. Я призналась. Это непоправимо. Я в вашей воле, навсегда.
- Вы рассказали из гордыни, Франсуаза.
- Да, вероятно, из гордыни. И потому еще, что невольно бравирую этим, что безрассудна, что люблю вас... И вот теперь я принимаю ваше прощение; смиренно радуюсь ему, счастливая и малодушная. Вы увидите меня, обесчещенную, в ваших объятиях, на вашей груди, я вся ваша, сдалась вам на милость, душой и телом.
- И в этом тоже есть гордыня, Франсуаза.
- Не мучьте меня, - взмолилась она. - Не препятствуйте... Ваше прощение тоже ведь не так уж невинно, Жак... Да и откуда вы взяли, что я отдалась без любви? Никто не посмел бы сравнить такого человека, как вы, с жалким деревенским виконтом, к тому же довольно глупым. Но то, что я совершила, хуже, чем если бы я полюбила его, мой дорогой. Хуже, чем если бы я просто упала в его объятия из каприза, из легкомыслия или из прихоти.
- Вы бессильны против меня, дорогая. Зачем только вы понапрасну терзаете себя! Бедная ваша душа, как мне жаль ее!
- Не препятствуйте мне, не препятствуйте! Я верю, что так одолею несчастье и воскресну. К тому же это случилось в весенний вечер, точно такой, как сегодня, с дождем и грязью, с пронзительным западным ветром и этими криками воронья. Зачем только меня, бедную четырехлетнюю девчушку, привезли сюда! Так далеко от родины, or близких, от прошлого моей семьи, точно найденыша, точно рабыню? Там, в Венецианской области, у меня, кажется, еще есть дядя, двоюродные братья, старые друзья, как знать? Нет такой книги по истории Венецианской республики, где бы не упоминалось чуть ли не на каждой странице наше имя. И, однако, отец ни разу, ни единым словом не дал мне повода нарушить молчание, куда более ужасное, чем сама жизнь на чужбине! Потому что он отрекся от близких. Он считает, что он квит с ними, со мной, со всеми на свете. Он никому ничего не должен.
- Несчастье не одолевают, любовь моя, о нем забывают. Вы не хотите о нем забыть.
- Сегодня меньше, чем когда-либо.
- Раньше я рассуждал бы так же, как вы. Теперь я знаю, что прошлое, счастливое или несчастное, способно все испортить. Оно портит все.
- А я воскресаю, поймите. Жак, любовь моя, вы не понимаете. Все эти истории о гонимых девушках, свирепых отцах и домашней тирании отдают дурным романом, все это глупо. Да, глупо. И вдобавок - не улыбайтесь! - я смешна еще и тем, что я иностранка, знатна, сирота, живу в замке, затерянном в сельской глуши, отдана во власть вельможе, старому ипохондрику, наподобие отца Шатобриана. Но что поделаешь? Разве я выбрала эту обстановку? Я ее ненавижу.
- Не давайте себе труда ненавидеть то, с чем вы завтра расстанетесь.
- Я ее ненавижу. Ненавижу молча. Никто об этом даже не подозревает. Я страдала здесь без слез, просто, так просто, как могла, и один бог знает, чего мне стоила эта простота! Жак, если бы не появились вы, мне кажется, она постепенно поглотила бы все силы моего сердца.
- Кому бы вы принесли эту жертву? Да, Франсуаза, я прав, когда говорю, что вы религиозная душа. Ничто вас не манит. Ничто не искушает. Вам важно обладать чем-либо прежде, чем вы успели этого пожелать. Да, в желаниях, с которыми, тоскуя, живут и умирают люди, вы никогда не обретете ни покоя, ни отдыха. Но даже для сердца, склонного к любым безумствам, нет ничего более безумного, чем лелеять и упрямо вынашивать чудовищную, вздорную мечту о жертве без любви. Ни один даже самый сумасбродный святой не возложил бы на себя такое бремя. Если есть хотя бы тысячная доля надежды, что бог все-таки существует, этого довольно: не нужно искушать бога.
- И тысячной доли нет. Я искушаю себя, Жак, а не бога.
- Святой ответил бы, разумеется, что это одно и то же. Не стану лгать, Франсуаза: я прекрасно вижу, сколько ребяческого в вашем вызове, но детская мечта, если она жестока, не бывает жестокой наполовину. Это себя, себя вы ненавидите, дорогая! И вымещаете свою ненависть, безжалостно вымещаете ее на самом драгоценном, самом изболевшемся и самом уязвимом, что есть в вас, на вашей гордости. Вы маленькая святая, Франсуаза, вот в чем суть. Вы маленькая святая, но только святость ваша бесцельна. Ей не дано ни знания, ни цели, и это роднит ее с моей печалью, хотя источник моей печали до такой степени нечист, что мне стыдно его вам назвать, и безмерно банален - это развращенность литератора, торговца вымышленными историями.
- Развращенность! - сказала она, сжав бледные губы.
- Не ищите мне извинений. Ничто не извиняет меня, кроме скуки. Вряд ли кто-нибудь скучал так, как я; я познал, что у меня есть душа, только благодаря скуке. Но я, по крайней мере, делал все, чтобы усыпить свою душу, едва скука ее пробуждала. Тогда как вы, дорогая маленькая безумица, вы свою душу не перестаете растравлять, вы не даете ей ни секунды роздыха, словно дрессировщик с его вилами и хлыстом, и она в конце концов пожрет вас.
- Что за странная мысль! - воскликнула она, громко смеясь, но смертельно бледная.
- Послушайте меня! Послушайте! Еще минуту. Мы безумны. Мы оба безумны. Вас накрыла тень гигантского крыла, оно сметет нас обоих. Можно пойти на сделку со скукой, с пороком, даже с отчаянием, но не с гордыней.
Она обратила к нему свое серьезное, спокойное лицо, и он с удивлением, почти с ужасом увидел, что оно залито слезами.
- Гордыня? Гадкий, - сказала она тихим голосом, - гадкий, разве мало того, что я призналась в... Да! В том, что любая другая утаила бы от вас.
- Я этого не требовал, бедная любовь моя. Не спешите презирать меня, Франсуаза! Я шел к вам, как человек, который загубил свою жизнь, не испытав при этом ничего, кроме скуки, свободной от всяких угрызений, как человек, который потерял свою жизнь, сам не ведая где. И я был действительно тяжко болен, если мне взбрело на ум купить что-то, - хижину, уединенный приют (уединенный приют литератора, увы!) в этих дождливых краях, где даже в апреле пахнет осенней гнилью. Но тут я встретил вас. Впервые я встретил вас у госпожи Эддингтон. Неужели вы думаете, что я, хоть на мгновение, мог принять вас за обыкновенную девушку, такую, как все? Был ли я вправе претендовать на то, чего требует двадцатилетний влюбленный? Был ли я вправе вообще на что-то претендовать? Я видел только свою печаль, свою собственную печаль, - она вставала в ваших спокойных глазах. Я ждал от вас только проницательной, ясновидческой жалости, заменяющей вам опыт, той обостренной чувствительности к боли другого, в которой есть что-то до такой степени роковое, до такой степени мучительное, что перед этим отступает любая поэзия. Стоило ли меня испытывать, Франсуаза, испытывать мои силы, рискуя лишить меня последнего ничтожного шанса быть счастливым? Должен ли был я подвергаться такому риску с вами?
- Простите меня, прошу вас, - произнесла она после паузы, столь долгой, что порыв пронзительного ветра успел донести до них позвякивание наковальни из далекой деревни. - Простите меня, любовь моя.
- Согласитесь быть моей женой. Обещайте мне, по крайней мере, что согласитесь на это впоследствии. Зачем нам скрываться, точно мы воры, убегать куда-то в Сирию, когда так просто попросить вашей руки у отца, а если он откажет, обойтись без его согласия?