Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.
Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся "уроком". Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:
- Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил...
Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:
- Осел ты этакий!
Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает... Этому не видно было конца.
Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:
"Отчизна моя, ты - как здоровье..."
Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.
Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:
- Отчизна моя, ты... Как здоровье! - крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.
- Спасибо, - сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.
Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.
Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне "на выборку" вопросы из пройденного:
- Кто тебя сотворил?
- Бог-отец.
- Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?
- Семь: понедельник, вторник...
- Осел! Я спрашиваю про части света.
- Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания...
- Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?
- Шестью семь... шестью восемь... шестью девять будет пятьдесят четыре!
- Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?
- Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом - всех людей.
- Хоро-шо, - хвалил меня учитель.
Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов "на выборку", спросил у него:
- А Лукашову надо любить?
- Мо-жно, - объявил пан Добжанский после некоторого размышления.
- А Валека?
Учитель посмотрел на меня поверх очков.
- Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?
Он опустил голову и через минуту добавил глухо:
- Да, всех, кроме тех, кто нас предал.
- А кто нас предал?
Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:
- Вырастешь - узнаешь.
И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: "Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?"
Ибо его у нас никто не ждал.
Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.
Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: "Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь".
После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:
- Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?
Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:
- Да так... как всегда.
- А что новенького на свете?
Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:
- На почте я слыхал, что француз зашевелился.
- А чего он хочет?
- Как чего, милостивая пани? - воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. - Неужто не понимаете? Войны хочет.
- А нам-то что? Нас это не касается.
Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.
- Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!
- Увидим, увидим, - сказала мама.
- Конечно, увидим! - подхватил учитель запальчиво. - Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! - добавил он.
Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.
- Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, - сказала мама.
- Пусть только попробует не дать! - буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.
Мама сурово заглянула ему в глаза.
- Что такое вы говорите, пан Добжанский?
Учитель сердито подбоченился.
- А вы, пани, что говорите?
Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.
Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:
"Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь".
Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.
По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.
- Не могу, увольте, - отнекивался кассир, - да я и гитару оставил дома.
- Так мы за ней пошлем! - хором закричали панны.
- Гитара уже на кухне, - объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.
Однако кассир все еще упирался.
- Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара - инструмент серьезный, почтенный, - говорил он.
А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.
Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.
На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда - жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли "крупник", подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил "ты" секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня "исключительно одаренным мальчиком".
- Большим человеком будет! - кричал он, стуча по столу.
Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.
Это меня очень огорчило, - ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.
Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка галстук.