При этом он был очень аккуратен, а его квартира выглядела почти пугающе чистой. Он жил на первом этаже высокого стандартного дома весьма мрачного вида с темными и запущенными подъездами и лестницами. Окна большой комнаты выходили прямо на улицу. Его стол стоял у окна - он говорил, что не отвлекается, потому что на тихой улице мало что происходит. Я все гадал, действительно ли это так, или он просто экономит на электричестве, - мой стол стоял у окна именно по этой причине. Сама комната была совсем не такой, как я представлял себе жилище писателя. Не знаю, где мы набираемся таких идей, но помню, что ожидал увидеть там старые книги и трубки - хотя Эдвард тогда не курил, - а также потертые кожаные кресла, огромный старинный стол, камин, старомодную напольную лампу и что-нибудь экзотическое типа черепа или попугая. Вместо этого комната была больнично-белая, с бежевым ковром и с новыми книгами на разборных книжных полках. В ней стояло одно кресло с металлическими подлокотниками, современный офисный стол с вертящимся стулом и переносной лампой, небольшой книжный шкафчик и два радиатора. Камин заложен, ни одной картины. Я не замечал, чтобы Эдвард выказывал интерес к музыке - за исключением краткого периода уже в конце, но собственно к музыке это не имело отношения - или к живописи; он ни в малейшей степени не чувствовал неудобства от отсутствия украшений. Мне нравится загромождать комнату. Если я вижу пустое пространство, то заполняю его - ему же это было безразлично или, наоборот, нравилась пустота. Комната оставляла впечатление холодной - холодной не в смысле температуры, - и пустота это усиливала. Впечатление терпеливого, рассчитанного ожидания.
В этой-то комнате все и началось, во всяком случае для меня, хотя истоки были гораздо глубже. Я стараюсь вспомнить, не намекал ли Эдвард, что ему был какой-то знак, но не припоминается ничего, кроме одного замечания. Возможно, это просто совпадение. Он отказался от телесценария, и я упрекал его в небрежении карьерой. Тогда он повернулся на вертящемся стуле лицом ко мне и улыбнулся своей короткой полуулыбкой. Свет падал так, что половина его лица оставалась в тени.
- Не думаю, что мне нужно гнаться за карьерой, - сказал он. - Это скорее вопрос терпения, умения точно поймать момент. И тогда она сама за мной погонится.
Это застряло у меня в голове, но, собственно, эти слова я вспомнил лишь гораздо позже. Эдвард имел репутацию блистательного оратора, хотя был далеко не многоречив - я помню не многое из действительно произнесенного им. Другие, знаю, тоже удивлялись, что усугубляло впечатление возрастающей ирреальности, которое производили его карьера и репутация - даже на меня. В то же время я отчетливо помню тембр его голоса, его спокойные и точные интонации, которые придавали всем его словам такую весомость, что они казались гораздо значимее. Не знаю, был ли он действительно остроумнее других, но его манера говорить заставляла так думать. Он словно бы заключал свои слова в кавычки и таким образом дистанцировался, оставляя за собой право на собственную позицию. Я превозносил его чувство юмора, хотя смеялся при нем редко, а он при мне почти никогда.
Замечание насчет карьеры я интерпретировал метафорически. Вскоре он опубликовал свою первую книгу. Я помню, что он говорил о ней незадолго до выхода в свет. Обычно он придерживался мудрой практики - не обсуждать работу заранее, но в один прекрасный вечер разговорился свободней обычного и рассказал, чего пытался - и не смог - достичь в этой книге. Он был самокритичнее большинства писателей - охотно говорил о том, что не получилось. Позже, когда на него обрушилась слава, он бросал странные замечания типа "Не так хорошо, как говорят" или "Вам просто кажется". Но о первой книге говорил несколько пространнее. Он объяснял, что попытался написать роман, свободный от категории совести; во всех книгах она так или иначе присутствует, и он подумал, что, вероятно, можно написать такую, где она не играет никакой роли. И вот, когда книга выходит в свет, он вынужден признать, что ничего не получилось. При этом он улыбался, и его улыбка словно бы делала книгу неуязвимой для его же собственной критики - словно эта частная неудача не так уж и важна. Совесть имплицитна, сказал он, она подразумевается, даже если отсутствует, и потому свободный от этой категории роман так же невозможен, как жизнь без совести. Но он считал, что другие аспекты этой книги хороши - фон и сюжет прописаны достаточно мощно, чтобы неудача с совестью прошла незамеченной. Он оказался прав. Когда книга вышла, она получила хорошую прессу и продавалась лучше, чем обычно бывает с первой книгой.
В тот вечер он подарил мне подписанный сигнальный экземпляр. Роман мне очень понравился, но тогда я и карту городских улиц счел бы высокой литературой, если бы ее составил Эдвард. А книга и в самом деле хороша, она выдержала испытание временем. В ней есть свежий взгляд на вещи, умение построить сюжет, равновесие изображения и осмысления. Опять же, по моему глубокому убеждению, она сильно выигрывает от отсутствия того стиля, который впоследствии прославил Эдварда. В то время он любил повторять, что лучший стиль - тот, который незаметен, ибо он приковывает внимание читателя к тому, о чем написано, не давая осознать, в чем тут фокус и есть ли тут фокус вообще. Я и до сих пор так думаю.
Словом, книга мне более чем понравилась. Тогда я не прочитывал подряд все современные романы так въедливо и тщательно, как сейчас, но, думаю, она вполне выдерживала сравнение с другими. Кроме того, мне польстило, что он так долго говорил со мной о своей работе, - это вызвало во мне чувства столь пылкие, что он не допустил бы их частых проявлений, неважно, насколько я был к ним готов. Но речь не о том. Когда он вручил мне книгу, я опустился в металлическое кресло и стал листать ее, а он вернулся за стол и сел вполоборота ко мне. Свет по-прежнему падал на него сбоку. Наверное, мы молчали всего несколько секунд, но молчание вдруг стало давящим. Все изменилось со скоростью смены кадра в кино - я вдруг почувствовал себя как в страшном сне, от которого не можешь освободиться; лежишь, все понимая, но не в силах ничего сделать, раздавленный страхом, и душа - если только это душа - трепещет, как пойманная птичка. Я пытался заговорить, но прежде чем мне это удалось, казалось, минула целая вечность - хотя на самом деле, вероятно, не прошло и секунды. Наконец я сказал что-то насчет того, как тихо здесь, и сердце заколотилось так, словно мне удалось чего-то избежать.
- Поэтому я здесь и живу. Я могу работать только в тишине, - не двигаясь ответил Эдвард.
Вот и все. И больше ничего. Но потом у меня был повод вспомнить это.
Я не пошел на вечер по случаю выхода книги (хотя и был приглашен) из-за Шанталь. В целом мире только она тогда могла мне помешать. Шанталь была новая преподавательница французского, и это был наш первый ужин. Собственно, мы пошли в театр, а ужинать потом. Ставили какую-то политическую однодневку - в то время Национальный театр любил такие, - но это было совершенно неважно, просто спектакль давал нам тему для нейтральной беседы за ужином: каждый мог показать себя и посмотреть на другого. Разумеется, я нашел способ упомянуть книгу Эдварда и посвященный ей вечер - особенно не распространяясь, я, однако, дал понять Шанталь, что не пошел туда из-за нее.
Пожалуй, я перестарался, потому что я еще не договорил, а она уже улыбнулась и сказала:
- Нужно было пойти. А поужинать мы могли бы в другой раз.
Я думал об этом; но я так долго мечтал и строил планы, как приглашу ее, потом собрал все свое мужество и наконец назначил свидание; когда она согласилась, я остолбенел, не находя слов, - и я не хотел еще раз проходить через это. Я был влюблен - как никогда и ни в кого раньше. У нее были красивые волосы, и веснушки, которые сама она считала недостатком, и улыбка, смягчавшая черты ее лица вплоть до полного размывания. Слушая, как кто-то говорит, она всегда чуть улыбалась. Еще у нее было очарование непохожести; француженки могут и не быть красивее англичанок, но они иначе воспринимают себя - и потому часто оказываются привлекательнее. Наверное, то же можно сказать и о мужчинах: их вспыльчивость часто комична, но вызвана она живостью, пылом и желанием нравиться, которые и делают их более притягательными.
Мы с Шанталь обручились незадолго до выхода судьбоносной статьи Эдварда о последнем романе О.С.Тиррела. Оливер Тиррел пребывал если уже не в расцвете творческих сил, то по-прежнему на вершине славы. И почитатели, и враги называли его не иначе как Старик Тиррел или просто Старик, а его недавний отказ от Букеровской премии продемонстрировал, что в свои восемьдесят пять лет он не утратил вкуса к публичности. Его браки (до сорока лет их число превышало число его книг) становились предметом мемуаров его обозленных или жадных до денег бывших жен, и он регулярно фигурировал в цветных приложениях. Его романы были переведены более чем на двадцать языков и распродавались чудовищными тиражами. Он жил в ненарушаемом уединении в Вильфранше, между Антибом и Монте-Карло, и его домашний уклад, особенно последняя его женщина, моложе более чем на полвека, часто становился предметом интереса прессы. Порой на первых полосах газет появлялись его политические выступления - как правило, его мишенью оказывались события нерядовые и неоднозначные; вероятно, по этому признаку он их и выбирал. Не было такой вещи, против которой он не боролся бы в тот или иной момент своей жизни, вследствие чего в глазах большинства включая и слабонервные правительства - пользовался удивительным моральным авторитетом как воплощение непререкаемой объективности. Но некоторые считали его легковесным и непоследовательным позером.