— Хорошо говорите, господин студент, — похвалил Илиеску, — валяйте дальше… — Отвернулся и с силой сплюнул в сторону кукурузного поля.
— Иван! — с чувством продолжал Дарий. — Я мог бы целую ночь приводить тебе доказательства небытия Божьего. А об Иисусе Христе, о коем ты, вероятно, не слышал с тех пор, как пошел в начальную школу, о Спасителе вашем и нашем, о его загадочном историческом существовании или о его политической несостоятельности я мог бы говорить с тобой много ночей, с глазу на глаз, без комиссаров и без теологов, потому что ты тоже чувствуешь, Иван, что nous sommes foutus, nous sommes tous foutus[5]. И мы, и вы. Но первые — мы, ведущие родословную от нашего драгоценного Траяна… И если мне было бы жаль умереть сейчас, вслед за тобой, а может, и раньше, умереть в мои двадцать два года, — это и потому, что мне не придется увидеть, как вы воздвигаете памятник любезному нашему Траяну. Ведь это ему заблагорассудилось дать нам начало в райском уголке, как будто он знал, что в один прекрасный день явитесь вы, усталые от долгих блужданий по степи, и набредете на нас, красивых, умных и богатых, — вы, голодные и измученные жаждой, как мы сейчас…
— Дальше, дальше, господин студент, он вас слушает, — подбодрил Замфир, видя, что Дарий примолк и понуро отирает лицо рукавом гимнастерки.
— …Многое, многое вертится на языке, Иван… Но вот интересно, осмелился бы я рассказать тебе когда-нибудь события тринадцатого марта, восьмого ноября и все, что за ними последовало? Это слишком интимное, Иван: меня будто разъяли на части, а потом сложили снова — и вот он я, каким ты меня видишь, — бродячий философ, который развлекает тебя болтовней, пока гнев Господень и ваши пушки еще бьют мимо, car nous sommes foutus, Ivan, il n'y a plus d'espoir. Nous sommes tous foutus![6] Как в той знаменитой новелле, которую еще никто не написал, но которая непременно будет когда-нибудь написана, потому что она слишком уж бьет в точку — если ты понимаешь, на что я намекаю, — слишком она про все, что произошло при нас и с нами. И вот интересно: как сможет автор смотреть в глаза, скажем, своей жене и детям, да даже соседям, как посмеет показаться на улице, потому что — ты угадал, конечно, мои намеки — каждый узнает себя в главном герое, а как можно жить после такого, как можно радоваться жизни после того, как узнаешь, что ты обречен, что нет никакого выхода, что не может быть никакого выхода, ибо для каждого из нас существовал некогда некий император Траян — назови его как угодно, — свой Траян в Африке, свой или свои в Китае — всюду, куда ни кинь взгляд, видишь одних только обреченных, потому что некто, некий император Траян, задолго до их рождения, за тысячи и тысячи лет до их рождения, решил зачать их род на несчастливом месте…
Он вдруг смолк и провел по лицу задрожавшей рукой.
— Дальше, дальше, господин студент, — шепнул Замфир. — Только не частите, чтоб он разбирал слова…
Дарий поглядел на него, будто только что узнал, и снова отчаянным рывком поправил на плече ранцы.
— …Итак, начнем сначала, Иван, начнем с тринадцатого марта. Ибо там начало всех начал. Умри я двенадцатого марта, я был бы счастливым человеком, потому что я попал бы на небо, au Ciel, Иван, aupres de la Sainte Trinite[7], туда, куда с напутствием священника, если таковые еще сохранились, попадешь вскорости и ты. Но если мне суждено умереть сегодня, завтра, послезавтра, куда я попаду? На небо — ни в коем случае, потому что тринадцатого марта я узнал, что неба просто-напросто нет. Его больше нет, Иван. Стоит тебе только понять, как мне тринадцатого марта, что небо не более чем иллюзия, — все кончено. Нет низа, нет верха, нет конца, нет начала — Вселенная всюду одинакова. Тогда, позволь тебя спросить, куда же я попаду?.. Я зря тебя спрашиваю, знаю, ты решил не отвечать. Что ж, я сам отвечу. Я отвечу тебе восьмым ноября, вторым началом. Да, да, восьмого ноября — ты угадал, надеюсь, — я понял кое-что, может быть, даже поважнее. Я понял, что нет нужды никуда попадать, поскольку ты уже пребываешь там. Бесконечность, Иван, я бью другой бесконечностью. На том основании — слушай-ка хорошенько, — что я, как и ты, как и все на свете, мы, людское племя, — неуничтожимы. Ваши ли пушки, немецкие ли самолеты — ничему нас не уничтожить. Мы пребываем здесь от Сотворения мира и пребудем всегда, даже после того как погаснет последняя звезда последней Галактики. А посему — ты представляешь себе, Иван, nous sommes foutus, et sommes foutus pour Peternite[8]. Ведь, если я неуничтожим, куда мне отправляться — сегодня, завтра, послезавтра, — когда придет мой черед? Мне некуда отправляться — я уже есмь там и в то же время есмь везде. Вот это-то и чудовищно — быть везде и все же, в определенном смысле, не быть, раз я уже не жив. Это чудовищно — никогда не узнать покоя. Хорошо было нашим дедам и прадедам. Они шли, куда кому положено: кому на Небо, кому под Землю, кому — на край Земли. И, как ты понимаешь, они могли отдохнуть. А мы, Иван, что станет с нами?..
Он снова поправил за спиной ранцы и прибавил шагу.
— …Теперь, если бы ты решился нарушить обет молчания, ты непременно спросил бы меня: а после восьмого ноября, что было после восьмого? И поскольку закон войны требует от нас быть честными и откровенными друг перед другом, я был бы обязан ответить. Но поймешь ли ты меня? Дело в том, что тут мы столкнемся с целым рядом очевидных, но взаимоисключающих обстоятельству если так можно выразиться…
На этом месте его окликнули, и он вдруг увидел, что ушел вперед один, сопровождаемый только собакой. Его товарищи положили раненого в чахлую тень акации, сняли каски и утирали пот. Дарий со смущенной улыбкой вернулся.
— Он что-то все бубнил по-своему, по-русски, — сказал Илиеску.
— Воды, верно, просил, — добавил Замфир. — А вода вся вышла.
Я показал ему сахар, а он закрыл глаза. Не хочет.
Замфир слизнул со своей ладони кусочек сахара и стал сосать.
— Хоть он с виду и худющий, а все тяжесть, — проворчал Илиеску. — Притомились, решили передохнуть в холодке. Села что-то все не видать.
— Глядишь, и он оклемается, — добавил Замфир.
Дарий сбросил вещмешки на выжженную, пыльную траву и встал на колени подле раненого, напряженно слушая его тяжелое, частое дыхание.
— В чем только душа держится, — проронил он. — Удивительно…
Он подтянул поближе свой мешок и стал в нем копаться. Раненый следил за его движениями, по временам вздрагивая всем телом, как будто его било лихорадкой.
Дарий обернулся к Замфиру, спросил, понизив голос:
— Что будем с ним делать? Дальше нести мы его не можем, время дорого. Бросим или все-таки прекратим его мучения?
Замфир отвел глаза, замялся…
— Раз уж мы потрудились, донесли его досюда… Может, Божьей милостью, у него станет сил нас благословить. Потому — такое мое мнение — ему теперь хочется нас благословить…
— Ну да, мы же слыхали, — поддакнул Илиеску. — Мы же слыхали, как он сказал «Christu». Если его позаговаривать, он еще часок протянет. До села.
Дарий закурил и, усмехаясь, смерил их взглядом.
— Какое село, о чем вы? Тут на сто верст одни поля.
Собака встала в нескольких шагах от них, робко поскуливая, не сводя глаз с кусочков сахара. Замфир вздохнул.
— Поговорим с ним по-простому, может, он так лучше поймет. Пока тут сидим, отдыхаем, поговорим с ним, расскажем, как будет в селе.
Илиеску всем телом повернулся к раненому и вдруг заговорил совсем другим, непохожим на свой голосом, как говорят с больным ребенком:
— Уже недолго, Иван, скоро будет село, твое родимое. А в твоем селе — благодать, прямо как в нашем…
— Скажи, что мы ему дадим, — подсказывал Замфир. — Водицы студеной, сколько душе угодно…
— Иван, — нашептывал Илиеску, нагибаясь к раненому, — твое село все в садах, мы нарвем для тебя и слив, и груш, и чего ты только пожелаешь…
— Женщины умоют тебе лицо, — вторил Замфир, — уложат тебя в чистую постель…
Раненый закрыл глаза и зашевелил губами — видно было, что с большим усилием, но все быстрее, все судорожнее.
— Только и ты про нас не забудь, — гнул свое Замфир. — Не забудь, о чем мы тебя просили…
— Он не забудет, — подхватил Илиеску. — Не может такого быть. Мы же потрудились для него, мы ему были что друзья-приятели. Priatin, Иван! Priatin! — крикнул он, расцветши всей физиономией. — Ты вспомнишь про нас, Иван, ты поднимешь руку, поднимешь и благословишь нас!
Вдруг собака тихонько завыла, испуганно завертелась и, дрожа, шерсть дыбом, метнулась прочь по дороге. Раненый открыл глаза, но уже не смог повернуть головы, чтобы проводить ее взглядом. Он смотрел теперь прямо в небо, и так упорно, как будто ему не мешал ни тяжелый послеполуденный свет августовского солнца, ни пыльная взвесь, заткавшая воздух нескончаемой паутиной. Несколько секунд все молчали. Дарий нагнулся к раненому, положил руку ему на лоб, пристально заглянул в глаза, сказал шепотом: