В течение многих лет он служил кассиром в частном банке на Бэггот-стрит. Каждое утро он приезжал из Чейплизода на трамвае. В полдень шел завтракать к Дэну Берку – бутылка легкого пива и тарелочка аррорутового печенья. В четыре покидал службу. Обедал он в ресторанчике на Джордж-стрит, где меню отличалось некою честною простотой и где он знал, что ему не угрожает общество дублинской золотой молодежи. Вечера его проходили либо за пианино его квартирной хозяйки, либо в блужданиях по окраинам. Любовь к музыке Моцарта иногда увлекала его в оперу или в концерт, и это были единственные расточительные развлечения в его жизни.
У него не было ни компании, ни друзей, ни церкви, ни веры. Его духовная жизнь проходила без малейшего общения с другими. На Рождество он посещал родственников; когда родственники умирали, он провожал их на кладбище. Две эти социальные повинности он нес из уважения к старым обычаям, но более не платил уже никаких оброков условностям, управляющим жизнью общества. Он допускал у себя мысль, что при известных обстоятельствах он мог бы ограбить свой банк, но, коль скоро эти обстоятельства ни разу не возникали, жизнь его шла ровно: повесть без приключений.
Однажды вечером в Ротонде он оказался рядом с двумя дамами. Вид полупустого молчаливого зала предвещал прискорбный провал. Его соседка один-два раза обвела взглядом пустынные ряды и сказала:
– Как жаль, что сегодня совсем нет публики! Артистам так трудно, когда надо петь перед пустыми креслами.
Он воспринял реплику как приглашение к разговору. Свобода ее обращения удивила его. Беседуя с ней, он старался попрочнее запечатлеть ее в своей памяти. Когда он узнал, что девушка рядом с ней – ее дочь, он рассудил, что она, верно, моложе его на какой-нибудь год. Лицо ее, явно бывшее прежде очень красивым, оставалось живым и умным; оно было овальной формы, с четкими линиями. Взгляд темно-голубых глаз был пристальным; сначала он бывал с ноткой вызова, но затем смягчался, благодаря тому что зрачок как бы нарочным усилием растворялся в радужной оболочке и на какой-то миг за ним проглядывала необычайно чувствительная натура. Зрачок быстро восстанавливал прежний контур, выглянувшая на миг натура возвращалась в лоно благоразумия, и каракулевый жакет, облегавший довольно пышную грудь, со всею определенностью подтверждал вызывающую ноту.
Он снова встретил ее через две-три недели в концерте на Эрлсфорт-Террас и, улучая моменты, когда внимание дочери отвлекалось, старался продвинуться к более близкому знакомству. Раз или два она упомянула о своем муже, но ее тон при этом не был таким, чтобы упоминание звучало предупреждением. Ее звали миссис Синико. Прапрадед ее мужа когда-то переселился из Ливорно. Муж был капитаном торгового судна, делавшего рейсы из Дублина в Голландию, и ребенок у них был один.
Случайно встретив ее в третий раз, он набрался смелости и назначил свидание. Она пришла, и это свидание стало первой из многих встреч. Они встречались всегда по вечерам и выбирали для совместной прогулки самые тихие места города. Однако мистер Даффи питал отвращение к потайным действиям, и, видя, что обстоятельства толкают их встречаться украдкой, он настоял, чтобы она пригласила его в свой дом. Капитан Синико относился к его визитам одобрительно, полагая, что речь идет о руке его дочери. Он искренне и всецело исключал свою жену из своей галереи наслаждений, и ему никогда бы не пришло в голову, что она может вызвать интерес у кого-нибудь. Муж был то и дело в отъезде, дочь часто отсутствовала, давая уроки музыки, и у мистера Даффи было много возможностей бывать в обществе своей дамы. Никаких подобных приключений никогда прежде не было как у него, так и у нее, и оба не видели ничего неподобающего в своих действиях. Мало-помалу он начал соприкасать свои мысли с ее мыслями. Он давал ей читать книги, излагал ей идеи, разделял с ней свою интеллектуальную жизнь. Она внимала всему.
Иногда в ответ на его теории она приводила какой-нибудь факт из собственной жизни. Почти с материнским вниманием она побуждала его раскрыть до конца ей свою натуру: она сделалась его исповедником. Он рассказал ей, что некоторое время посещал собрания Ирландской социалистической партии и чувствовал там себя в полной изоляции среди двух дюжин рабочих-трезвенников, на чердаке, еле освещаемом керосиновой лампой. Когда партия раскололась на три фракции, каждая со своим вождем и своим чердаком, он прекратил посещения. Как он сказал ей, дискуссии рабочих были слишком робкими, а их интерес к проблеме зарплаты – неумеренным и непродуманным. У него было ощущение, что все они лишь дубоватые реалисты, которых отталкивает строгая точность – плод досугов, что для них были недоступны. Социальная революция, сообщил он ей, в течение ближайших столетий не разразится в Дублине.
Она спросила, отчего он не записывает своих мыслей. Чего ради? в свою очередь спросил он с хорошо взвешенным презрением. Чтобы состязаться с построчными писаками, неспособными мыслить последовательно в течение шестидесяти секунд? Чтобы стать мишенью для критики тупых буржуа, что вверяют свою мораль полисменам, а изящные искусства антрепренерам?
Он приходил часто в ее небольшой коттедж за городом; часто они проводили вечер наедине. Мало-помалу, по мере того как их мысли соприкасались тесней, их беседы переходили к менее отдаленным предметам. Ее общество было словно нагретая земля для тропического растения. Много раз она позволяла сумеркам окутывать их, предпочитая не зажигать лампу. Полумрак комнаты, уединение, музыка, еще звучавшая в их ушах, – все это их сближало. И эта близость воодушевляла его, сглаживала резкие грани его характера, напитывала его умственную жизнь эмоциями. Порой он ловил себя на том, что прислушивается к звукам собственного голоса. Ему думалось, что в глазах подруги он возвысился почти до ангельского чина, и по мере того как ее пылкая натура все теснее привязывалась к нему, ему слышался странный безличный голос, который он опознал как свой собственный и который твердил о том, что душе присуще неисцелимое одиночество. Мы не можем отдать себя, говорил голос, – мы принадлежим лишь себе. Подобные речи завершились тем, что в один из вечеров, когда миссис Синико проявляла все знаки чрезвычайного возбуждения, она с порывистою страстью схватила его руку и прижала к своей щеке.
Мистер Даффи был изумлен необычайно. Ее истолкование его слов разбило его иллюзии. Он не приходил к ней неделю, потом написал письмо с просьбой о встрече. Поскольку он не хотел, чтобы на их последнее свидание налагалась атмосфера их рухнувшей исповедальни, они встретились в небольшой кондитерской подле входа в Феникс-парк. Стояла холодная осень, но, невзирая на холод, они бродили по дорожкам парка почти три часа. Они согласились, что разорвут свои отношения: каждая связь, сказал он, связывает со скорбью. Выйдя из парка, они в молчании направились к остановке трамвая; но здесь ее начала колотить такая сильная дрожь, что, опасаясь нового срыва с ее стороны, он быстро распрощался с ней и ушел. Через несколько дней он получил посылку, в которой были его книги и ноты.
Прошло четыре года. Жизнь мистера Даффи обрела вновь ровное течение. Его комната по-прежнему свидетельствовала об упорядоченности его ума. Полку с нотами в комнате нижнего этажа обременили несколько новых сборников, а на книжных полках поселились два томика Ницше, «Так говорил Заратустра» и «Веселая наука». Пачечка листков в конторке пополнялась записями редко. Одна из записей, сделанная через два месяца после финального свидания с миссис Синико, гласила: любовь между мужчиной и мужчиной невозможна, ибо сексуальная связь недопустима; дружба между мужчиной и женщиной невозможна, ибо сексуальная связь неизбежна. Он стал избегать концертов из опасения повстречать ее. Умер его отец; младший партнер его банка удалился от дел. Но каждое утро, изо дня в день, он отправлялся на трамвае в город и каждый вечер возвращался пешком домой, с умеренностью пообедав на Джордж-стрит и в качестве десерта прочитав вечернюю газету.
В один из вечеров рука его, направлявшаяся ко рту с толикою солонины с капустой, вдруг замерла. Глаза его приковала заметка в вечерней газете, которую он читал, прислонив к графину с водой. Он вернул пищу на тарелку и внимательно прочитал заметку. Потом выпил стакан воды, отодвинул тарелку в сторону и, положив сложенную вдвое газету перед собой между поставленными на стол локтями, перечел заметку еще и еще раз. Капуста на тарелке подернулась белой пленкой холодного застывшего жира. Служанка подошла и спросила, не подали ли ему сегодня плохую порцию. Он ответил, что все приготовлено отлично. С трудом проглотив несколько кусков, он расплатился и вышел.
Он быстро шагал в ноябрьских сумерках, крепкая ореховая трость мерно ударяла по тротуару, и край кремового номера «Мейл» торчал из кармана двубортного узкого пальто. На пустынной дороге от ворот Феникс-парка к Чейплизоду он замедлил шаги. Трость ударяла уже не с такой уверенностью, дышал он неровно, со звуками, напоминавшими вздох, и дыхание застывало в морозном воздухе. Придя домой, он сразу поднялся в свою комнату и, вынув из кармана газету, вновь перечел заметку при свете, падавшем из окна. Он читал не вслух, однако шевеля губами, как делает священник при чтении молитв Secreto.[10] Заметка была следующая.