Идет четвертый день как мы похоронены здесь. Так по крайней мере мне кажется но часы у нас остановились. Сидим в темноте потому что съели воск из рудничных ламп. Я съел еще весь свой жевательный табак кусок попавшейся коры и принялся за сапоги. Удается только жевать их. Надеюсь что ты разберешь это. Умирать мне не страшно. О пресвятая дева смилуйся надо мною. Думаю что теперь пришла моя очередь. Ты знаешь все что нам принадлежит. Мы вместе работали чтобы добыть все это и теперь все твое. Такова моя воля и ты должна ее исполнить. Ты была мне хорошей женой. Да сохранит тебя пресвятая дева. Надеюсь что это когда-нибудь дойдет до тебя и ты разберешь что тут написано. Здесь очень тихо и не знаю что случилось с товарищами. До свиданья пока небо не соединит нас.
Джо Пигати.
Нахал пристававший к девушкам публично выпорот
герой газетчик спас троих СПРОС НА СТРАУСОВ
И в ящике тесном - шесть футов на три
Гниет он, бедняга, среди прерий.
МАК
Мак вышел за пути к водокачке, чтобы дождаться товарного, На пустом бидоне из-под керосина сидел старик. Его шляпа и продранные штиблеты были пепельно-серые от пыли; он сидел, весь сжавшись и уткнув голову между колен, и не шевелился, пока Мак не подошел вплотную. Мак присел рядом с ним. От старика шел тяжелый запах лихорадочного пота.
- В чем дело, отец?
- Крышка, вот что... У меня всю жизнь было неладно с легкими, а теперь вот, должно быть, пристукнуло.
Рот его свела гримаса боли. Он опять уронил голову между колен, беспомощно ловя воздух ртом, как задыхающаяся рыба. Переведя дух, он сказал:
- Как вздохну - грудь словно бритвой раскраивает. Побудь около меня, ладно?
- Ну конечно, - сказал Мак.
- Послушай, я хочу на Запад, где деревья и все зелено. Ты помоги мне взобраться на какой-нибудь поезд... А то ослаб я, не удержусь на подножке... Только не давай мне ложиться... Кровь горлом пойдет, как только лягу, понимаешь...
У него снова перехватило дыхание.
- У меня найдется несколько долларов. Может быть, улажу дело с кондуктором.
- Ты что-то говоришь не как бродяга.
- Я печатник. Спешу как можно скорей в Сан-Франциско.
- Рабочий? Да чтоб я работал, как сукин сын. Слушай, друг... Вот уже семнадцать лет как я не работаю.
Подошел поезд, и паровоз, шипя, остановился у водокачки.
Мак помог старику подняться на ноги и прислонил его к стенке платформы, груженной частями машин под брезентом. Он видел, что машинист с помощником смотрят на них с паровоза, но они ничего не сказали.
Когда поезд тронулся, жестоко задуло. Мак снял пиджак и подложил его старику под голову, чтобы немного ослабить толчки болтавшейся платформы. Старик сидел, закрыв глаза и откинув назад голову. Мак не знал - умер он или еще жив.
Наступила ночь. Мак ужасно промерз и, весь дрожа, забился в складки брезента в другом углу платформы.
Чуть стало светать, Мак очнулся, стуча зубами от холода. Поезд стоял на запасном пути. Ноги у него так застыли, что он долгое время не мог подняться. Наконец он пошел взглянуть на старика, но долго не мог понять, жив тот или мертв. Рассветало, и восток разгорался, словно край железной полосы в кузне. Мак соскочил на землю и пошел вдоль поезда к тормозной будке.
Кондуктор дремал возле самого фонаря. Мак сказал ему, что на одной из платформ помирает старый бродяга. У кондуктора в кармане теплого пальто, висевшего на стене будки, нашлась небольшая фляжка виски. Они вместе пошли вдоль поезда. Когда они добрались до платформы, уже совсем рассвело. Старик лежал, свалившись на бок, Лицо у него было белое и строгое, как у статуй генералов Гражданской войны.
Мак расстегнул пиджак и заношенную, рваную рубашку и приложил руку к груди. Она была холодна и безжизненна, как доска. Когда он вытащил руку, на ней была липкая кровь.
- Кровоизлияние, - пренебрежительно щелкнув языком, сказал кондуктор.
Он сказал, что тело нужно снять с поезда. Вдвоем они положили его в канаву возле груды балласта и накрыли ему лицо шляпой. Мак спросил, не найдется ли лопаты, чтобы не оставлять тело на расклев ястребам, но кондуктор сказал, что железнодорожные обходчики подберут и похоронят его. Он взял Мака к себе в будку, дал ему выпить виски и заставил рассказать, как умер старик.
Мак добрался до Сан-Франциско. Сначала Мейси встретила его едко и холодно, но, после того как они поговорили, она нашла, что он похудел и обносился, как бродяга, расплакалась и расцеловала его. Они пошли в банк взять ее сбережения, купили Маку костюм, пошли в Ситихолл и расписались, не сказав ни слова ее родне. Оба они были очень счастливы, уезжая поездом в Сан-Диего, где нашли меблированную комнату с кухней и где сказали хозяйке, что они уже год как женаты. Они телеграфировали родным Мейси, что уехали провести здесь медовый месяц и скоро вернутся.
Мак получил работу в типографии, и они стали делать взносы на домик в Пасифик-Биче.
Условия работы были неплохие, и Мак был счастлив своей тихой жизнью с Мейси. В конце концов с него было довольно скитаний. Когда Мейси легла в больницу, Маку пришлось выпросить жалованье вперед за два месяца. Но даже с этими деньгами, чтобы оплатить докторские счета, им пришлось перезаложить свой пай на домик. Родилась голубоглазая девочка, и они назвали ее Розой.
Жизнь в Сан-Диего была безоблачная и спокойная. Утром Мак поездом уезжал на работу, поездом же возвращался домой к вечеру, а по воскресеньям возился по хозяйству возле дома или сидел где-нибудь на пляже с Мейси и ребенком. Выходило так, что теперь он должен во всем уступать Мейси за то, что заставил ее так много перенести до свадьбы. На следующий год у них родился еще один ребенок, и Мейси после родов долго лежала в больнице, так что теперь его заработка хватало только на то, чтобы покрывать проценты по долгам, и ему постоянно приходилось убеждать лавочника, молочника и булочника потерпеть до следующей получки. Мейси выписывала кучу журналов и постоянно требовала все новых покупок - пианолу, электрическую плиту, холодильник. Ее братья хорошо зарабатывали в Лос-Анджелесе по перепродаже домов, и родные ее выходили в люди. Каждый раз, как она получала от них письма, она приставала к Маку, чтобы он потребовал у хозяина прибавки или перешел на более выгодную работу.
Когда случалось, что кто-нибудь из уоббли в городе нуждался в деньгах или собирали деньги на стачечный фонд или еще на что-нибудь, он с радостью помог бы долларом-другим, но не решался дать много из боязни, что Мейси узнает. Каждый раз, как она находила в доме "Эппил ту ризн" или другую какую-нибудь революционную газету, она сейчас же сжигала их, и они ссорились и ходили надутые и несколько дней отравляли друг другу жизнь, пока Мак не решил, что протестовать напрасно, и ничего уж не говорил ей. Но это так отчуждало их, как если бы она ревновала его к другой женщине.
Как-то в субботу, оставив детей на попечение соседки, Мак и Мейси отправились в театр; по дороге они заметили толпу, собравшуюся на перекрестке у аптеки Маршалла. Мак протискался в середину. Худой юноша в куртке из синей парусины стоял, плотно прижавшись спиной к фонарному столбу с пожарным сигналом, и читал Декларацию независимости: "Когда в историческом ходе событий..." Сквозь толпу протолкался полисмен и велел ему уходить. "Неотъемлемое право... свободной жизни и всеобщего благополучия..."
Теперь уже было два полисмена. Один держал юношу за плечи и пытался оторвать его от столба.
- Пойдем, Фейни, мы опоздаем к началу спектакля, - твердила Мейси.
Мак слышал, как один полисмен говорил другому:
- Эй, сбегай, достань напильник. Выдумал тоже, мерзавец этакий, приковать себя к столбу.
В это время Мейси удалось оттеснить его к театральной кассе. В конце концов, он ведь обещал сводить ее в театр, и она всю зиму нигде не была. Уходя, он увидел, как полисмен размахнулся и ударил юношу кулаком по челюсти.
Мак весь вечер просидел в темном душном театре. Он не видел того, что происходило на сцене. Он не разговаривал с Мейси. Он сидел, и под ложечкой у него сосало. Ребята, должно быть, ведут борьбу за свободу слова в этом городе.
Время от времени он вглядывался в лицо Мейси, освещенное тусклым отсветом сцены. Оно слегка расплылось и своей сытой округлостью напоминало сидящую у теплой печки кошку, но она и сейчас еще была хороша. Она уже все забыла и, безмятежно счастливая, глядела на сцену; рот ее был полуоткрыт, глаза горели, как у девочки, попавшей на вечеринку. "Да, я уже продался сукину отродью", - про себя повторял он.
Последним номером было выступление Евы Тонгуэй. Гнусавый голос, певший: "Я - Ева Тонгуэй, мне все равно", вывел его из угрюмого оцепенения. Все вдруг стало ему понятно и ясно: аляповатая позолота авансцены, лица публики в ложах, ряды голов перед ним, назойливое смешение янтарных и голубых бликов на сцене, костлявая женщина, мечущаяся в радужном кольце прожекторов...