Наконец все прояснилось, прения закончились. Мари говорила о равных козырях, о партии вничью. Она ошиблась: козырной туз оказался не у нее. Если скрепя сердце я мог бы пренебречь сопротивлением всей семьи, то против воли Бруно я, вероятно, никогда не пошел бы.
Не ему, конечно, быть судьей в сложившейся ситуации, которая становилась просто невыносимой и близилась к развязке. Но один он воспримет эту развязку как некое испытание отцовской любви.
— Если бы ты мог, папа…
— Что, если бы я мог, Бруно?
Он колеблется, ему стыдно, наконец он шепчет:
— Если б ты мог все это забыть…
И сдержанно, без всяких нежностей, он выдавливает шесть решающих слов:
— Ты бы не пожалел об этом…
Он нашел нужные слова. Их мог бы сказать мне каждый из них, но сказал один Бруно. «Ты сам об этом пожалел бы», — в устах Мишеля это звучит, как угроза. «Ты бы не пожалел об этом», — звучит обещанием в устах Бруно. Всего одна отрицательная частица «не» — и вы уже слышите не голос разума, а голос сердца. Пожалуйста, не надо высоких слов, будем достойны этого ребенка. Моя рука слегка сжимает его плечо:
— Хорошо, Бруно.
Повторим еще раз, уже не так смиренно:
— Хорошо.
Стыдливо скроем свой выбор:
— Ну что ж, пойдем домой.
Там, где буйно растет орешник, чахнут каштаны: существуют несовместимые привязанности. Все было кончено. Нас осталось шестеро. Понятно, и на этот раз я не устоял перед демоном нерешительности и написал Мари:
«Пусть все останется по-прежнему, пока не вырастут дети. Тогда они будут заняты своей личной жизнью и не будут интересоваться моей; мы сможем остаток наших дней провести вместе».
Но это была лишь отговорка; меня гораздо меньше беспокоило устройство нашего будущего, чем желание соблюсти приличия при отступлении, я хотел замаскировать сдачу позиций. В ответном письме Мари мне прямо об этом сказала:
«Провести остаток наших дней вместе, снова ждать, вечно ждать, не зная, доживем ли мы до этого. Нет, Даниэль. Мы могли бы вместе начать нашу жизнь, но ты не посмел ослушаться своей матери. Мы снова встретились с тобой, но ты не посмел ослушаться своей тещи. Признайся лучше, что, помня о моих условиях, ты молча подчиняешься им и хочешь, чтобы я взяла на себя инициативу разрыва. Я не сержусь на тебя за это — ты сам изведешь себя упреками. Я не презираю тебя — ты не заслуживаешь презрения. Мне жаль тебя. Тебя любили три женщины, а это не каждому выпадает на долю, ты же не сумел удержать ни одну из них. Чтобы не снимать с тебя ответственности, я еще раз напоминаю, что срок истекает к концу каникул. Я оставляю тебе такую возможность, но ты не воспользуешься ею».
И я действительно не воспользовался этим. Даже очень совестливые люди, когда они терзаются сомнениями и не могут найти оправдания своим действиям, совершают весьма неблаговидные поступки. Так, мое поведение, мужественное по отношению к моей семье (правда, если верить Наполеону, бегство — это высшее проявление мужества в любви), было совершенно непростительным по отношению к Мари. За неделю до начала каникул я сказался больным, у меня не хватило сил встретиться с ней в лицее Вильмомбля. Затем, как неожиданно для самого себя я пообещал детям, я увез их в Порник, где мы пробыли весь июль без Лоры, остававшейся с матерью. В августе Мишель, чтобы совершенствоваться в английском языке — он сам выбрал себе такую награду, — уехал в Ноттингем к неким Кроундам, которых мне порекомендовал один из моих коллег, а Луиза осталась дома готовиться к пересдаче экзаменов. Мы с Бруно отправились в Эмеронс, где в это время жили Мамуля и Лора. Я намерен был провести там конец каникул.
Это было принято как должное. Комментариев не требовалось, и весь клан, изменив тактику поведения, теперь изо всех сил старался развлечь печального господина, развеять его грустные мысли, окружить его любовью и вниманием. Я оценил то, что Лора не поехала с нами в Порник (своим отсутствием она как бы говорила: ты бежал от Мари, но не для того, чтобы быть со мной). Однако мне гораздо меньше нравились ее подчеркнутая покорность, немая благодарность, которая сквозила в каждом ее движении, из-за чего она даже рубашки мои гладила с тем благоговением, с каким монашенки гладят антиминс. Моя теща вела себя умнее, она лишь пыталась издали разглядеть своими дальнозоркими, на ее счастье, глазами, адреса на почтовых открытках, которые я изредка посылал своим коллегам; напрасный труд, я ни разу не написал Мари, я не хотел ей писать, подвергать себя лишнему искушению. Но порой и мадам Омбур, не в силах скрыть свою радость, тоже совершала бестактности: у победительницы так и чесался язык, ей не терпелось выразить свою признательность побежденному. Она прит нимала какое-нибудь горькое лекарство, корчила гримасу и, находя свой героизм восхитительным, облизывала ложку и говорила:
— Жизнь состоит не из одних удовольствий. После такой горечи все покажется сладким.
А однажды, воспользовавшись тем, что мы остались наедине, она прямо сказала:
— У вас невеселый вид, Даниэль. У каждого свои болячки, но у вас, видимо, печень разыгралась не на шутку. Я не люблю вмешиваться в чужие дела и не стану больше заводить разговор на эту тему. Но если мои слова могут принести вам хоть какое-то облегчение, то я должна сказать, что считаю вас порядочным человеком.
Один и тот же шаг делал меня порядочным в глазах одной, непорядочным в глазах другой: слабое утешение.
А удар был тяжелым. Моя любовь к Мари, пусть даже я любил не слишком пылко, тянулась очень долго. Теперь, когда я ее покинул, за ней оставалось бесполезное право принесенных в жертву: право умерших терзать душу воспоминаниями. Я видел ее одинокой, припадающей на свою больную ногу, я слышал, как она горько клянет себя за свою доброту, за то, что позволила в этом возрасте старому дураку соблазнить себя. Я презирал себя, как она это и предвидела, забывая о том, что презирал бы себя еще больше, если бы пожертвовал своими детьми. Я изводил себя упреками — словно дал обет вечного покаяния, подобно тому как другие дают обет бедности, — не смея признаться, что у этих упреков была своя оборотная сторона. Ведь долгие годы я обещал себе, что женюсь на Мари, когда окончательно завоюю сердце Бруно, когда он сможет вынести такое испытание. Но он не смог его вынести. И теперь, именно потому, что я не захотел пойти против его желания, не связал свою жизнь с Мари, сердце Бруно принадлежало мне — полностью принадлежало мне. Это был последний подарок Мари.
И он это знал. Однако не хотел показывать, что знает о принесенной мной жертве, не хотел обращаться со своим отцом как с больным. Но когда я смотрел, как он беззаботно валяется голышом на песке в короткой тени поникших от жары вязов или плещется в тихой прозрачной воде, я чувствовал себя вознагражденным. Он был весь день тут, рядом со мной.
Ко времени нашего возвращения я немного успокоился, хотя и не полностью излечился. Конечно, меня тревожила мысль, как я появлюсь в лицее. Я прежде всего зашел к директору, который, скрывая свое неодобрение под маской простодушия, воскликнул:
— Итак, ваша приятельница покинула нас? Мое молчание открыло ему глаза.
— Значит, вы ничего не знали? Она сама просила о переводе и получила назначение в Перпиньян.
Я вышел, испытывая одновременно и грусть и облегчение. Мы с Мари погубили нашу любовь; такие раны не скоро заживают, они еще долго кровоточат. Я освободился даже не от Мари, а от какой-то частицы своего я, от необходимости стать мужем, ведь судьба уготовила мне роль отца.
Весь этот год прошел под знаком отцовской любви, которой, вероятно, я мог бы найти лучшее применение, и иногда я даже спрашиваю себя, Не предал ли я ее в конечном счете. Да, я был отцом и всегда останусь им, самым верным, самым преданным, настоящим пеликаном. Но отцом скольких детей?
Я сказал, что нас осталось шестеро. Но это только так говорится. Наша шестерка распалась. Фактически она состояла из одного (Мишель) плюс одна (Луиза), плюс двое (Мамуля и Лора) и плюс двое (Бруно и я).
Вернувшись из Англии еще более самоуверенным, чем прежде, с новой стрижкой бобриком (архангелу надоели его слишком красивые волосы), Мишель стал слушать в лицее курс элементарной математики и с каждым днем проявлял все большую решимость оторваться от семьи. Он умел сам организовать свой рабочий день, все свободнее располагал собой по воскресеньям, держался все более независимо, предоставлял нам лишь честь присутствовать при рождении его блестящей карьеры, заботу оплачивать ее и радость сознавать, что его самостоятельность дает ему куда больше, чем наши советы.
Что до Луизы, то она пользовалась такой же свободой, какая была дана ее брату (ее вечный припев: ведь мы с ним ровесники, папа), и послаблением родительской власти, из-за чего в наши дни дети в восемнадцать лет уже мнят себя взрослыми; ее нисколько не огорчил вторичный провал на осенних экзаменах. Она спокойно заявила, что вообще предпочла бы бросить учебу, поскольку эти знания не пригодятся ей в будущем, и что ей хотелось бы как можно скорей зарабатывать себе на жизнь. Но при первом же упоминании об избранной ею профессии манекенщицы нахмурились брови по обе стороны улицы, и Луиза, так и не найдя у нас поддержки, вынуждена была провести еще год в лицее. Для нее, конечно, так же как и для Мишеля, мой разрыв с Мари означал мое поражение в своеобразном поединке двух противоборствующих сил, и это придавало ей смелости. Она позволяла себе все больше, но действовала со свойственными ей вкрадчивостью и упрямством, оставаясь внешне все такой же ласковой кошечкой, неслышно ступающей на своих мягких лапках. У нее, как и у Мишеля, была своя жизнь; правда, она еще так открыто не отделялась от семьи, но теперь она часто опаздывала, у нее появились какие-то тайны, какие-то свои развлечения и новые привязанности вне дома.