Темнота ощупывала льдину со всех сторон, скользкими мокрыми лапами тянулась к белому снежному клочку, шарила, шуршала рогожей шалашика.
Финн снова скорчился на своём месте в комок, уткнув лицо в колени, и временами хрипло, отрывисто тявкал — может, плакал…
Фельдшера укачало. Из всего тела его с болью тянулись наружу тонкие нити, резали, туго вязали желудок, опутывали захолодевшее сердце, петлей давили горло.
Вырвало…
Стало легче, но слабость подломила ноги. Припал возле костра на колени и на руки и так, на четвереньках, не чувствуя страха и холода, тупо смотрел в темноту.
Ужас страшен со стороны. Здесь, внутри, в желудке у страха, — его не было видно: было темно.
И не было мысли о смерти.
Темнота, большая и сильная, была живая. Голосила сотнями звуков, плескалась пеной и с чудовищной силой ворочала страшную тяжесть.
Рядом с этой огромной жизнью перестал чувствовать свою тусклую маленькую жизнь.
Выползла маленькая мысль — вспомнил о докторе: «Вот бы его сюда!»
Весело хмыкнул и сам испугался смеха. Задом отполз от костра к шалашу.
У отца Петра шуба обледенела от брызг, стала коробом, на усах выросли толстые, грушами, сосульки, под носом трепетал перистый иней.
— Батюшка?! — тормошил шубу священника фельдшер. — Отец Пётр!.. Батюшка!..
Отец Пётр медленно расклеил ресницы, и под ними не сразу зажглись огоньки глаз.
— Ну… Чего ты?
— Батюшка!
— Ну тебя… — отец Пётр слабо пошевелил рукавом. — Пристаёт…
— Батюшка! — тормошил фельдшер. — Нельзя так! Замёрзнешь…
Отец Пётр очнулся, протёр глаза рукавом.
— Ну, чего?.. А?..
Фельдшер тупо глядел снизу ему в бороду. Не знал, что сказать.
— Буря-то!.. Ишь…
Отец Пётр молча повернул голову.
— Как же теперь?.. Помирать?.. — в голосе фельдшера не было тревоги.
Лень было думать о смерти и жизни. Вяло, словно обязанность выполнил, сказал:
— Батюшка! Ты бы хоть помолился.
Отец Пётр поглядел на рыжее пальто, нашарил у себя на шубе крючки, распахнул и выпростал руку из рукава.
— Лезь рядом… Застыл?
Пахло палёным, гниловатым запахом старого меха. Сквозь подрясник мягко проваливалось тело священника, тёплое, рыхлое, как у женщины. Потное тепло обняло фельдшера, и тотчас в коленках заворочалась дрожь, заскребла по спине, свела плечи и челюсти. Ляскнул и застучал зубами.
— Мороз выходит, — сказал отец Пётр.
В тепле, под бахромой жёсткого меха, клонило ко сну. Ресницы склеивал иней, и глаза туманили водянистые мутные пятна.
Море объедало снег, подступало к огню.
Волна опрокидывалась где-то в темноте, сюда доползала, жидко размазавшись по льдине под тонкой и чистой пенистой сеткой, уносила в темноту белую корку, обнажая скользкий, тускло блестящий, словно обсосанный лёд. И странное, будто удовлетворённое чувство возникало в сердце фельдшера всякий раз, как тонкий водяной язык слизывал вместе со снегом отвалившуюся от костра щепку. Забывая о страхе, следил с любопытством за борьбой моря и пламени, и сердце было на стороне сильного.
Море, как кошка с мышью, забавлялось с огнём. Вода подходила вплотную к костру, тихо плескалась, шипела и вдруг, обессилев, торопливо уползала в темноту, и костёр снова зажигал на льду тусклые синеватые свечи.
Словно тяжёлый пузырь сжимался и разжимался в голове.
Не было образов, воспоминаний. Мысли толкались тут, в тепле, в свете костра. Они пугливо жались от чёрных стен, забыли, не верили, что за темнотой есть большая яркая жизнь.
И тело забыло, что называется жизнью. Здесь всё свело её к ощущению света, тепла и твёрдого куска, в который пока уверенно упираются ноги.
Морю надоело возиться с огнём.
Липкая слизь уставшей волны не успела сползти в темноту, и темнота опрокинула ей на помощь другую волну.
Вспухли по краю водяные морщины и раз за разом хлестнули через всю льдину. И костёр захлебнулся, вспыхнул на минуту ярко, затрещал — волна не дала зашипеть, — и влажная чёрная лапа придавила его…
И в беглом свете последней вспышки фельдшер увидел, что совсем близко, у самых ног, волны одели льдину бархатной, нежной каёмкой песка и песок уже успел улечься рядами, чешуёй, как на дне.
И льдина потеряла для него силу и прочность убежища. Опять закружилась голова, ноги ощутили, как трутся, толкаются, горбятся снизу, под льдиной, волны.
Море убило огонь и спешило одеть его песчаным чешуйчатым саваном.
Острый колющий ужас ощутился в сердце.
Забился по-детски связанными шубой руками, завизжал и закашлял:
— Батюшка! Помираем!.. Костёр-то… О-о-о!..
Отец Пётр больно толкнул фельдшера локтем:
— Цыц ты… Сопля! И так тошно!.. Ни к чему теперь костёр… За волной всё равно не увидят…
Темнота съела огонь и сама обессилела.
Тусклая серая муть обняла теперь льдину.
В ушах словно заслонки открылись, сели понятные близкие звуки — слышно было, что ревёт море.
Видно было, как живёт и клубится тучами небо. Лопнул студенистый клок облака, и в чёрной прорехе, низко — рукою достанешь — повисли холодные выпуклые звёзды Большой Медведицы.
— Батюшка! — фельдшер под шубой всхлипывал и давился слюнями. — Батюшка!..
— Ну?..
— Батюшка!.. Бог…
— Что Бог?..
— Бог-то, говорю, где?.. Где он, ваш Бог, ежели…
Священник молчал, сопел в воротник, потом сказал медленно, раздумчиво, словно здесь только, на льдине, ему пришла в голову мысль:
— Бог?.. Бог, брат… во всех нас сидит… Да редко Он вылезает…
— Батюшка! У меня за Соньку в гимназии не плачено… Председателя просил, а он осерчал… А теперь как?..
Отец Пётр придвинул под шубой к фельдшеру бороду, и в его сонном голосе улыбнулись ласковые ноты, словно он говорил с ребёнком:
— Ну чего?.. Чего ты?.. Может, Бог даст… Ишь, и волна будто меньше…
Крутая волна вылезла из моря, словно руками упёрлась в край льдины, кивнула седой головой и с шипением бросилась под ноги.
Фельдшеру вода попала в калоши, просочилась в ботинки и обожгла подъём. Пошевелил ногой — и не почувствовал. Со стороны будто кто-то толкал одеревеневшие ноги.
Тяжёлое, огромное, серое смотрело на льдину со всех сторон свинцом или бельмами, слепым немигающим взглядом.
Вырастало и пухло, упираясь в небо плечами, тяжело возилось в мутном облачном студне.
Тупое, баюкающее спокойствие накрыло фельдшера. Шатаясь, уползло что-то из головы в грудь, ушло ниже и замерло в ногах.
Тусклые, подёрнутые дымкой, но живые и красочные встали картины.
Вышло из темноты бледное лицо доктора с рыжими усами, с застывшим в сердитой гримасе разинутым ртом. Уплотнилось, вбирая в себя белую мглу, потом потускнело, сделалось плоским, оделось мерцающей каймой, отступило и исчезло, словно кто-то тянул его сзади.
На смену встали из темноты плечи и спины в белых халатах. Мгла померкла, обсохла. Видно теперь, что люди наклонились над постелью.
Фельдшер не видит, кто лежит на постели, но жуткая, липкая дрожь щекочет ему поясницу, ползёт по спине. И картина сразу яснеет, становится резче: задранная кверху, паклей, борода, сдавленная рёбрами, коричневая выпяченная грудь. Белый халат мажет грудь, что-то втирает, и в ушах у фельдшера всё ближе, ясней и ясней начинает звучать мерная хриплая икота…
— Батюшка!.. — чужой кто-то выговорил губами фельдшера. — Батюшка!.. Грех у меня… Фёдор из Гакова, плотник… помер от перитонита. Ему жена рупь принесла… под подушкой… Батюшка, я рупь у него взял… оттуда, когда помер. Всё равно сиделки бы взяли… Грех…
Белые халаты пропитались чёрным и исчезли. Выдвинулась огромная, обвязанная ватой и бинтами голова, с запухшим слезящимся глазом: штабс-капитан Елагин отделал своего денщика, перебил барабанную перепонку в ухе… Вот оно, рядом, из темноты лезет наглое смуглое лицо с чёрными тараканьими усами, бородой и словно перешибленным носом…
Вот коридор фельдшерской команды. На улице дождик, капает с крыш, лепечут берёзы за окном; возникли в ушах ржавые лязгающие звуки — на плацу учат горнистов…
Вырастали один из другого и гасли, просветлев на минуту, знакомые образы, словно кто-то раскрывал и захлопывал двери давно забытых покоев.
Вот он сам, в полушубке, с кобурою у пояса, с перевязочной сумкой, на походе. Сухой отрывистый треск, сизое облачко тонкого дыма у опушки, где горбятся крыши эстонской мызы. Чёрные пятна на снегу у плетня. Красная бородатая рожа в папахе тянет с убитых сапоги… Бледные лица низкорослых солдат шестнадцатой роты. Трясущиеся руки торопливо меняют обоймы…
Далёкий воющий крик родится где-то, и горизонт тотчас светлеет. На самом гребне горы брызжет лучами крест колокольни. Синие тени ложатся на сугробы. Крик повис в котловине. На льду у Чашинской мельницы слободские бьются на кулачках…
Бойцы ползут домой по горе. Серая мгла плотно задёрнула даль. Вспыхнул один огонёк — в Чёрной слободе, должно быть. Сейчас высыплют по всей горе. Нет… Мгла густеет, и одна тусклая светлая точка мигает, тухнет, дрожит и зажигается снова…