Однажды, по свидетельству старика Буонаротти,[356] Робеспьер взял слово и говорил два часа подряд, не отрывая глаз от Дантона, – он то смотрел пристально, что не предвещало ничего доброго, то скользил по нему рассеянным взглядом, что было еще хуже. Наконец, он начал громить Дантона и закончил свою речь негодующими, зловещими словами: «Мы знаем, где интриганы, мы знаем, где взяточники и развратники, мы знаем, где изменники. Они здесь, на этом собрании. Они слышат нас, мы видим их, мы не спускаем с них глаз. Пусть поглядят они наверх, – над их головой висит меч закона. Пусть заглянут они в свою душу, – в их душе гнездится подлость. Так пусть же они поберегутся!» Когда Робеспьер кончил, Дантон, который сидел в небрежной позе, запрокинув голову, глядя в потолок полузакрытыми глазами и охватив рукой спинку скамьи, затянул вдруг песенку:
Сносить Русселя речь нет мочи!
И самая короткая должна бы быть короче.
На оскорбления отвечали оскорблениями: «Заговорщик! – Убийца! – Мошенник! – Мятежник! – Умеренный!» Слова взаимного обличения произносились под бюстом Брута. Поток восклицаний, проклятий, бранных слов. Дуэль гневных взглядов. Рука сжималась в кулак, грозила пистолетом, выхватывала из ножен кинжал. Пламя страстей перекидывалось на трибуны. Иные говорили так, будто над ними уже навис нож гильотины. В полумраке обозначалась волнообразная линия голов, испуганных и страшных. Монтаньяры, жирондисты, фельяны,[357] модерантисты,[358] террористы,[359] якобинцы, кордельеры и восемнадцать иереев-цареубийц.
Таковы были эти люди! Словно клубы дыма, которыми играет ветер.
Пусть эти умы были добычей ветра.
Но то был ветер-чудодей.
Быть членом Конвента значило быть волною океана. И это было верно даже в отношении самых великих. Первый толчок давался сверху. В Конвенте жила воля, которая была волей всех и не была ничьей волей в частности. Этой волей была идея, идея неукротимая и необъятно огромная, которая, как дуновение с небес, проносилась в этом мраке. Мы зовем ее Революцией. Когда эта идея вскипала подобно волне, она сшибала одних и возносила других; вот этого уносит вглубь моря пенящийся вал, вот того разбивает о подводные камни. Идея эта знала выбранный ею путь, она сама прозревала свои бездны. Приписывать революцию человеческой воле все равно, что приписывать прибой силе волн.
Революция есть дело Неведомого. Можете называть это дело прекрасным или плохим, в зависимости от того, чаете ли вы грядущего, или влечетесь к прошлому, но не отторгайте ее от ее творца. На первый взгляд может показаться, что она – совместное творение великих событий и великих умов, на деле же она лишь равнодействующая событий. События транжирят, а расплачиваются люди. События диктуют, а люди лишь скрепляют написанное своей подписью. 14 июля скрепил своей подписью Камилл Демулен, 10 августа скрепил своей подписью Дантон, 2 сентября скрепил своей подписью Марат, 21 сентября скрепил своей подписью Грегуар, 21 января скрепил своей подписью Робеспьер; но Демулен, Дантон, Марат, Грегуар и Робеспьер лишь писцы Истории. Могущественный и зловещий сочинитель этих незабываемых строк имеет имя, и имя это бог, а личина его Рок. Робеспьер верил в бога, что и не удивительно.
Революция есть по сути дела одна из форм того имманентного явления, которое теснит нас со всех сторон и которое мы зовем Необходимостью.
И перед лицом этого загадочного переплетения благодеяний и мук История настойчиво задает вопрос: Почему?
Потому – ответит тот, кто ничего не знает, и таков же ответ того, кто знает все.
Наблюдая эти стихийные катастрофы, которые разрушают и обновляют цивилизацию, не следует слишком опрометчиво судить о делах второстепенных. Хулить или превозносить людей за результат их действий – это все равно, что хулить или превозносить слагаемые за то, что получилась та или иная сумма. То, чему положено свершиться, – свершится, то, что должно разразиться, – разразится. Но извечно безоблачная синева тверди не страшится таких ураганов. Над революциями, как звездное небо над грозами, сияют Истина и Справедливость.
Таков был этот Конвент, к которому приложима своя особая мера, этот воинский стан человечества, атакуемый всеми темными силами, сторожевой огонь осажденной армии идей, великий бивуак умов, раскинувшийся на краю бездны. Ничто в истории несравнимо с этим собранием людей: оно – сенат и чернь, конклав и улица, ареопаг и площадь, верховный суд и подсудимый.
Конвент склонялся под ветром, но ветер этот исходил от тысячеустого дыхания народа и был дыханием божьим.
И ныне, после восьмидесяти лет, всякий раз, когда перед человеком, – историк ли он, или философ, – встанет вдруг образ Конвента, человек этот бросает все и застывает в раздумье. Нельзя взирать рассеянным оком на великое шествие теней.
На следующий день, после свидания на Павлиньей улице, Марат, как он и объявил накануне Симонне Эврар, отправился в Конвент.
Среди членов Конвента имелся некий маркиз Луи де Монто, страстный приверженец Марата; именно он поднес Собранию десятичные часы, увенчанные бюстом своего кумира.
В ту самую минуту, когда Марат входил в здание Конвента, Шабо подошел к Монто.
– Эй, бывший, – начал он.
Монто поднял глаза.
– Почему ты величаешь меня бывшим?
– Потому что ты бывший.
– Я бывший?
– Да, ты, ты ведь был маркизом.
– Никогда не был.
– Рассказывай!
– Мой отец был простой солдат, а дед был ткачом.
– Ну, завел шарманку, Монто!
– Меня вовсе и не зовут Монто.
– А как же тебя зовут?
– Меня зовут Марибон.
– Хотя бы и Марибон, – сказал Шабо, – мне-то что за дело?
И прошипел сквозь зубы:
– Куда только все маркизы подевались?
Марат остановился в левом коридоре и молча смотрел на Монто и Шабо.
Всякий раз, когда Марат появлялся в Конвенте, по залу проходил шопот, но шопот отдаленный. Вокруг него все молчало. Марат даже не замечал этого. Он презирал «квакуш из болота».
Скамьи, стоявшие внизу, скрадывал полумрак, и сидевшие там в ряд Компе из Уазы, Прюнель,[360] Виллар,[361] епископ, впоследствии ставший членом Французской академии, Бутру,[362] Пти, Плэшар, Боне, Тибодо,[363] Вальдрюш бесцеремонно показывали на Марата пальцем.
– Смотрите-ка – Марат!
– Разве он не болен?
– Как видно, болен, – явился в халате.
– Как так в халате?
– Да в халате же, говорю.
– Слишком уж много себе разрешает.
– Смеет в таком виде являться в Конвент!
– Что ж удивительного, ведь приходил он сюда в лавровом венке, почему бы не прийти в халате?
– Медный лоб, да и зубы словно покрыты окисью меди.
– А халат-то, глядите, новый.
– Из какой материи?
– Из репса.
– В полоску.
– Посмотрите лучше, какие отвороты!
– Из меха.
– Тигрового?
– Нет, горностаевого.
– Ну, горностай-то поддельный.
– Да на нем чулки!
– Странно, как это он в чулках!
– И туфли с пряжками.
– Серебряными.
– Ого, что-то скажут на это деревянные сабо нашего Камбуласа!
На других скамьях делали вид, что вообще не замечают Марата. Говорили о посторонних предметах. Сантона подошел к Дюссо.
– Дюссо, вы знаете?
– Кого знаю?
– Бывшего графа де Бриенн.
– Которого посадили в тюрьму Форс вместе с бывшим герцогом Вильруа?
– Да.
– Обоих знавал в свое время. А что?
– Они до того перетрусили, что за версту раскланивались, завидя красный колпак тюремного надзирателя, а как-то даже отказались играть в пикет, потому что им подали карты с королями и дамами.
– Ну и что?
– Вчера гильотинировали.
– Обоих?
– Обоих.
– А как они держались в тюрьме?
– Как трусы.
– А на эшафоте?
– Как храбрецы.
И Дюссо добавил:
– Да, умирать, видно, легче, чем жить.
Барер между тем зачитывал донесение, касающееся положения дел в Вандее. Девятьсот человек выступили из Морбигана, имея полевые орудия, и отправились на выручку Нанта. Редон под угрозой сдачи – крестьяне наседают. Пэмбеф атакован. Перед Мендрэном крейсировала эскадра, чтобы помешать высадке. Весь левый берег Луары от Энгранда до Мора ощетинился роялистскими батареями. Три тысячи крестьян овладели Порником. Они кричали: «Да здравствуют англичане!» Письмо Сантерра, адресованное Конвенту, которое оглашал Барер, кончалось словами: «Семь тысяч крестьян атаковали Ванн. Мы отбросили их и захватили четыре пушки…»
– А сколько пленных? – прервал Барера чей-то голос.
Барер продолжал:
– Тут имеется приписка: «Пленных нет, так как пленных мы теперь не берем».[364]
Марат сидел не шевелясь и, казалось, ничего не слышал, – он весь был поглощен суровыми заботами.
Он вертел в пальцах бумажку, и тот, кто развернул бы ее, прочел бы несколько строк, написанных почерком Моморо и, очевидно, служивших ответом на какой-то вопрос Марата.