- Перестань!
Пожав плечами, я вышел в переднюю и снял его пальто и шляпу с вешалки.
Отец уже поджидал меня, я помог ему одеться, поднял перчатки, выпавшие из шляпы, и протянул ему. Он опять чуть было не заплакал, смешно скривил нос и губы и прошептал:
- Неужели ты так и не скажешь мне что-нибудь хорошее?
- Да нет, почему, - ответил я тихо, - хорошо, что ты положил мне руку на плечо, когда эти идиоты судили меня... а особенно хорошо, что ты спас жизнь мамаше Винекен, которую хотел расстрелять тот тупица майор.
- Но я все это уже почти забыл, - сказал он.
- И это самое хорошее, что ты все забыл... а я ничего не забываю.
Отец смотрел на меня с молчаливой мольбой; он боялся, что я произнесу имя Генриэтты, но я не произнес имени Генриэтты, хотя собирался спросить, почему он не совершил хорошего поступка и не запретил своей дочери отправиться на ту школьную экскурсию в зенитную часть... Я кивнул, и он понял, что я не заговорю о Генриэтте. Уверен, что на заседаниях наблюдательных советов он часто рисовал на листке бумаги рожицы и выводил букву "Г", и еще раз ту же букву, а порой писал ее имя полностью: "Генриэтта". Он не был виноват, просто он всегда как в шорах, и это исключает всякий трагизм или же, наоборот, создает предпосылки для него. Сам не знаю. Он был такой утонченный и деликатный, с благородными сединами, неизменно доброжелательный, но он не дал мне ни гроша, когда мы с Марией жили в Кельне. Что делало моего отца, милейшего старичка, столь твердым и сильным? Почему, выступая перед экраном телевизора, он говорил о долге перед обществом, о патриотизме, о Германии и даже о христианстве, в которое, по собственному признанию, ни на йоту не верил, говорил так, что люди не могли не уверовать. Все дело в том, что за ним стояли деньги; но не обычные бумажки, на которые можно купить себе бутылку молока или поехать на такси, содержать любовницу или сходить в кино, а деньги как символ. Я боялся его, но и он боялся меня: мы оба не были узколобыми реалистами, оба презирали тех, кто болтает о "реальной политике". На карту было поставлено куда больше, чем полагали эти дураки. В его глазах я ясно читал, что он не может дать деньги клоуну, для которого все назначение денег в том, чтобы тратить их, а ведь по его понятиям у денег прямо противоположное назначение. Я знал, сколько бы он ни отвалил мне - хоть целый миллион, - я его все равно потрачу, а для него каждая трата синоним расточительности.
Пережидая какое-то время на кухне и в ванной, чтобы дать ему выплакаться в одиночестве, я подумал было, что столь сильное потрясение заставит его выложить изрядную сумму без всяких дурацких условий, но теперь я видел по его глазам, что он просто не в состоянии этого сделать. Нет, он не был узколобым реалистом, равно как и я, и мы оба знали, что все эти пошляки всего лишь "реалисты" - они могут тысячу раз ощупать свой воротник, но так и не заметят нитку, на которой барахтаются.
Я еще раз кивнул, чтобы успокоить его окончательно: не стану я говорить ни о деньгах, ни о Генриэтте; но сам я подумал о ней иначе, чем всегда, и, как мне показалось, в неподходящем духе; я представил себе Генриэтту такой, какой она стала бы сейчас: тридцатитрехлетней женщиной, весьма возможно, разведенной женой какого-нибудь крупного промышленника. Никогда не поверю, что она согласилась бы участвовать в этой пошлой игре, флиртовать, устраивать приемы, болтать о том, что надо-де "крепко держаться религии", заседать в разных бюро и стараться быть "особенно приветливой с деятелями СДПГ, чтобы не увеличить их комплекса неполноценности". Я мог представить себе" Генриэтту только в роли человека, совершающего отчаянные поступки, которые "реалисты" считают проявлением снобизма, ибо они совершенно лишены воображения. Вот она выливает коктейль за шиворот какому-нибудь главному директору концерна, которых сейчас расплодилось до черта, или наезжает своей машиной на "мерседес" скалящего зубы обер-лицемера. Что ей осталось бы делать, если бы ее не научили писать пейзажи или обтачивать на гончарном круге керамические масленки? И она ощутила бы то, что я ощущаю на каждом шагу, повсюду, где бурлит жизнь: незримую стену, за которой деньги существуют уже не для трат, а воспринимаются как некие неприкосновенные символы, хранящиеся в священных сосудах.
Я пропустил отца к двери. Он опять покрылся потом, и мне стало его жаль. Я быстренько сбегал в столовую, взял со стола грязный носовой платок и сунул ему в карман пальто. Если при одной из ежемесячных ревизий в бельевых шкафах мать не досчитается платка, не оберешься неприятностей она обвинит прислугу в воровстве или в преступной небрежности.
- Может, заказать тебе такси? - спросил я.
- Нет, - ответил он, - пройдусь немного пешком. Фурман ждет меня у вокзала.
Он прошел мимо меня, я открыл дверь, проводил его до лифта, нажал кнопку. И снова вынул из кармана свою единственную марку, положил ее на раскрытую левую ладонь и посмотрел на нее. Отец брезгливо отвел глаза и покачал головой. Я думал, что он вытащит бумажник и даст мне по крайней мере марок пятьдесят или сто; но благородная скорбь и сознание трагичности всего происходящего вознесли его душу на такую высоту сублимации, что самая мысль о деньгах была ему неприятна, а мои попытки напомнить ему об этой низменной материи казались осквернением святыни. Я подержал дверцы лифта, пока он не вошел. Отец обнял меня, потом вдруг потянул носом, захихикал и сказал:
- А от тебя действительно пахнет кофе... жаль, я бы с удовольствием сварил тебе хороший кофе... что-что, а это я умею.
Он разжал свои объятия, вошел в лифт, и я увидел, как он, все так же хитро улыбаясь, нажимает кнопку, лифт начал спускаться. А я все стоял, наблюдая, как зажигались цифры: четыре, три, два, один... затем красный огонек потух.
16
Вернувшись в квартиру и заперев дверь, я почувствовал, что остался в дураках. Надо было принять его предложение - пусть бы сварил мне кофе и еще немного посидел. В решающий момент, когда он подал бы на стол кофейник и с видом победителя налил мне кофе, следовало громко сказать: "Выкладывай деньги!" или "А ну-ка, деньги на стол!" В решающие моменты люди вообще действуют без сантиментов, по-дикарски. Тогда говорят: "Вам - четыре министерских портфеля, нам - сорок бочек концернов..."
Я оказался в дураках, поддавшись его настроению и своему также, надо было заставить его раскошелиться. Не мудрствуя лукаво, я должен был заговорить о деньгах, сразу же о деньгах, о мертвых незыблемых символах, которые для многих людей означают жизнь или смерть. "Ох, эти вечные деньги!" - с ужасом восклицала мать во всех случаях жизни, даже тогда, когда мы просили у нее тридцать пфеннигов на тетрадь. Вечные деньги. Вечная любовь.
Я пошел на кухню, отрезал ломоть хлеба, намазал его маслом, вернулся в столовую и набрал телефон Белы Брозен. Мой расчет основывался на том, что отец в этом состоянии, сотрясаемый нервным ознобом, отправится не домой, а к любовнице. Она, конечно, уложит его в постель, даст грелку и стакан горячего молока с медом. У матери отвратительная привычка: если человеку нездоровится, она предлагает ему взять себя в руки и напрячь свою волю, кроме того, с некоторых пор она считает холодные обтирания "единственным лекарством".
- Квартира Брозен, - сказала Бела Брозен. И я почувствовал облегчение от нее ничем не пахло. Голос у нее был удивительный - теплый, приятный альт.
- Шнир... Ганс, - назвался я, - вы меня помните?
- Конечно, помню, - сказала она сердечно, - и так... и так... сочувствую вам.
Я не знал, что она имеет в виду, только когда она заговорила снова, меня осенило.
- Запомните, - сказала она, - все критики - глупые и тщеславные эгоисты.
Я вздохнул.
- Я бы рад был этому поверить, мне стало бы легче.
- А вы верьте, - сказала она, - верьте, да и только. Вы не представляете себе, как помогает железная решимость верить во что-то.
- Ну, а если какой-нибудь критик похвалит меня ненароком, что тогда?
- О-о, - она засмеялась и вывела на звуке "о" красивую руладу, - тогда вам придется поверить, что на него вдруг напала честность и он на какое-то время перестал быть эгоистом.
Я засмеялся. Неясно было, как ее называть - просто Белой или госпожой Брозен? Мы были почти незнакомы, и ни один справочник не скажет, как обращаться к любовнице отца. В конце концов я остановился на "госпоже Беле", хотя имена, которые придумывают себе артисты, всегда кажутся мне на редкость дурацкими.
- Госпожа Бела, - сказал я, - я попал в тяжелый переплет. Ко мне заходил отец, мы болтали с ним обо всем на свете, но я никак не мог навести его еще раз на разговор о деньгах, хотя...
Тут она, по-моему, покраснела; я считал ее женщиной совестливой; вернее всего, ее связь с отцом была основана на "настоящей любви", поэтому всякие "денежные дела" для нее неприятны.
- Послушайте меня, прошу вас, - сказал я, - откиньте все мысли, которые пришли вам в голову, не надо смущаться... У меня к вам только одна просьба: если отец заговорит с вами обо мне... я хочу сказать, не могли бы вы внушить ему, что мне срочно нужны деньги. Наличные деньги. Как можно скорее, я без гроша в кармане. Вы слушаете?