Протоколист Ауссем последним вышел из здания суда, отвергнув предложение Шроерши — она хорошо к нему относилась и, приходясь ему родственницей по матери, требовала, чтобы он во «внеслужебное время» называл ее тетей, — поужинать вместе с нею и ее мужем шмитцевскими бутербродами; он пересек бывший школьный двор и пошел к мосту через Дур. Ауссем, смывший с себя усталость холодной водой, пребывал в настроении почти эйфорическом и растроганном из-за прощальной речи старика Штольфуса: ему необходимо было отвести душу, и почему-то он решил, что в этот час скорее всего встретит кого-нибудь, если свернет вправо от статуи св. Непомука к дому Агнес Халь, но, к вящему его удивлению, дом был погружен в темноту, а в воротах — этому он уже меньше удивился — стояли, обнявшись, Ева Шмитц и молодой Груль, в позе «почти скульптурной», как он выразился позднее. Ауссем быстро повернул в другую сторону, уже в настроении менее приподнятом: его не только терзала ревность, но и печалило то, что для него был закрыт доступ в заведение Зейферт, так как она грозилась, если он не заплатит своих долгов, сообщить его отцу, сапожнику Ауссему, о «шикарной привычке сынка угощать шампанским всех встречных и поперечных». В своем размягченном и почти лирическом настроении он не надеялся склонить бойкую на язык Зейферт к предоставлению ему дальнейшего кредита и был уже близок «к резиньяции[32]», то есть к смиренной готовности вернуться домой, где запах кожи доставлял ему «хоть и не всегда, но достаточно часто больше неприятностей, чем постоянная меланхолия рано овдовевшего отца». Но тут он заметил — «и я впервые понял, сколько радости и надежды таит в себе выражение «свет во тьме» — свет в окне типографии «Дуртальботе», пошел на него, открыл незапертую дверь, застал своего товарища по партии Хольвега в ожесточенном споре с «близко стоящим» к той же партии Брезелем, причем, как он рассказывал позднее, впервые заметил, «какое глупое выражение может вдруг приобрести симпатичное и красивое лицо Хольвега». Ослабив узел галстука, засучив рукава и «размахивая бутылкой», Хольвег опять уже сидел за наборной машиной (кстати сказать, наборщик «Дуртальботе» считал его работу «бессмысленной и начисто излишней», так как ему приходилось заново все набирать после его пачкотни, а платы за этот свой труд он не получал, так как никто не должен был знать, а Хольвег и подавно, что его, Хольвега, ночные и предрассветные забавы все равно идут псу под хвост) и препирался с рассерженным Брезелем из-за словечка «пухлый», которым тот не воспользовался при описании лица Шевена; он, Хольвег, встретил прилагательное «пухлый», примененное к губам детоубийцы Шевена тремя разными репортерами в двух ежедневных центральных газетах и в одном центральном еженедельнике, почему же, спрашивается, именно Брезель пренебрег этим словом?
Потому, отвечал Брезель, уже не скрывая своей раздраженности и презрения к недоумку Хольвегу, потому что губы у Шевена нисколько не пухлые, даже «не толстые», а просто губы «без особых примет», он назвал бы их «нормальными», если б выражение «нормальные губы» не представлялось ему смехотворным; выходит, заметил Хольвег, в котором сквозь облик «рабочего человека», впрочем всегда казавшийся Ауссему «достаточно искусственным», внезапно проглянул «хозяин», выходит, что все другие репортерты люди слепые, глупые или предубежденные, а он, господин Вольфганг Брезель, «единственно зрячий» и ему одному открыта истина о губах Шевена. Нет, сказал Брезель, он не единственно зрячий, никакая истина ему не открыта, да ее и нельзя открыть, потому что губы у Шевена не пухлые, во всяком случае — хоть он и смотрел на Шевена восемь часов подряд — в тот день они пухлыми не были! «Ara!» — воскликнул Хольвег уже менее высокомерно и предложил Ауссему достать себе из ящика бутылку пива, теперь Брезель пошел на попятный и уже пользуется оборотом «не были».
Фото Шевена, добытое из архива, на котором детоубийца был изображен небритым и с сигаретой во рту, Брезель, как доказательство пухлости губ, решительно отверг. Более того, он сунул себе в рот сигарету так, чтобы она торчала кверху, и наглядно показал, что даже его, Брезеля, губы — отнюдь не пухлые, — если в них зажата сигарета, приобретают «известную пухлость»; эта фотография, единственная, которой располагали репортеры до начала процесса, и побудила их прибегнуть к выражению «пухлые», но он, Брезель, решительно отказывается вставить это выражение в свой отчет; вообще же дело Шевена «примечательно неинтересно», и он предлагает с завтрашнего, нет, с сегодняшнего дня — сейчас ведь уже половина второго и он устал как собака — помещать отчеты какого-нибудь агентства, «хотя бы и с пухлыми губами, но я никогда не напишу, что у него пухлые губы». Ауссем, впервые до конца осознавший глупость Хольвега, втайне надеялся, что тот пригласит его в заведение Зейферт, открытое до четырех часов утра, и когда Хольвег избрал его арбитром в споре с Брезелем, уже поддался было искушению поддержать первого, по опыту зная, что заработает таким образом два виски с содовой. Позднее, вспоминая, как все это происходило, он, во всем любя точность, пытался уяснить себе, не потому ли он взял сторону Брезеля, что перспектива провести остаток ночи в компании Хольвега вдруг показалась ему «невероятно скучной и утомительной», но потом решил, что действовал не под влиянием настроения, а из приверженности к истине. Ссылаясь на свой, уже довольно значительный, опыт, он сказал, что даже «высокоинтеллигентные» свидетели в большинстве случаев руководствуются не доводами собственного разума, не своими зрительными и слуховыми впечатлениями, а предрассудками; единственный действительно надежный и точный свидетель из всех, с какими он сталкивался, это полицмейстер Кирфель, и Кирфель никогда бы не назвал губы Шевена «пухлыми», если бы не считал их таковыми, даже прочти он в десятке местных и центральных газет, что они пухлые. И вообще Кирфель...
Но тут Хольвег прервал его не менее раздраженно, чем днем в «Дурских террасах», что уже и тогда обидело Ауссема, заявив, что он по горло сыт этим «копанием в вонючих провинциальных помойках», ему надо работать. Ладно, он готов поступиться словечком «пухлый», ибо уважает свободу, даже если она оборачивается против его убеждений, но имена: Кирфель, Халь, снова Кирфель и снова Халь, — их он уже слышать не в состоянии. Когда же Ауссем спросил, а в состоянии ли он еще слышать имя Груль, Хольвег, что с ним редко случалось, прямо-таки огрызнулся: он не чиновник, которому каждое первое число подносят жалованье, ему надо работать. Брезель поспешил ретироваться, предоставив Ауссему еще несколько минут слушать «шарманку» Хольвега: такие газеты, как «Дуртальботе», должны-де оставаться свободными и независимыми, чтобы стоять на страже свободы и демократии, и он не для удовольствия собственноручно набирает свою газету... Ауссем, скорей от усталости, снова овладевшей им после бутылки пива, чем из вежливости, еще несколько минут слушал неожиданно агрессивный монолог Хольвега, потом распрощался и тоже пошел домой. Запах кожи уже давно его не страшил, он даже хотел его почувствовать.
Повесть вышла в свет в 1966 году в издательстве «Кипенхойер унд Вич» (Кёльн), в русском переводе опубликована год спустя в журнале «Иностранная литература», 1966, № 11—12.
Эта повесть — одно из немногих произведений Бёлля, которое вообще невозможно понять в отрыве от его «эстетики гуманного». В других вещах эта эстетика существует как бы в контексте, ее можно пропустить, не заметить, здесь же она и тема, и фактура, и смысл. Бёлль как бы задался здесь целью явить читателю все нравственные и эстетические опоры своего художественного мира.
Атмосфера повести напоминает «Разбитый кувшин» Клейста: в заштатном городке идет тяжба, в зале суда все друг друга знают, «чужак» только прокурор, столичный приезжий. Отношение к закону и власти здесь, в провинции, фамильярно-бытовое, это категории «большого мира», воспринимаемые как ненужная и обременительная формальность, которую приходится терпеть и которую всячески стараются обойти: обвиняемых кормят на зависть прокурору.
Существен предмет тяжбы: краснодеревщик Груль и его сын обвиняются в нанесении материального ущерба, ими демонстративно уничтожена типичная принадлежность «большого мира», то есть государственной власти — автомобиль бундесвера. В контексте бёллевских жизненных ценностей это вещь абсолютно бесполезная, ненужность ее подчеркнута характером ее использования: Груль-младший был отправлен на этом джипе в командировку с заданием «нагнать километры» для очередной инспекции.
Повесть источает упоение провинциальным бытом: сонное время Богом забытого городка воспроизведено благоговейно, по минутам, без намека на кощунственную попытку его ускорить. Бёлль как бы разворачивает перед нами панораму «нормального» человеческого существования во всех его радостях: в судебном заседании объявляется перерыв, все его участники расходятся обедать, и подробнейшее описание их трапез, равно как и их жилья и привычек, занимает чуть ли не треть повествования.