Рай — это не «вчера» и не «завтра», он — «всегда», он одновременно «еще» и «уже» — и тем подобен аду (Томас Манн как-то написал, что нет в песнях ангельских ни одной ноты, какой не было бы в воплях дьявольских).
Мы еще не ушли, но уже уходим.
Увы, нам никогда не забыть, но никогда же и не вспомнить всего того, что нам хотелось бы забыть или вспомнить.
Мартин Бубер заметил, что еврейское слово «конец» (в словосочетании «конец света») означает еще и «цель». Мир, движущийся к неизбежному концу, обретает цель, придающую смысл человеческому существованию. Тора начинается со второй буквы еврейского алфавита — «бет». По мнению комментаторов, это не случайно: к истинному началу — «алеф» — человек обречен стремиться безо всякой надежды на достижение цели, однако только этим стремлением и оправдана жизнь человеческая, само существование человека, который есть процесс, движение, порыв. Ибо он — causa fiendi, causa movens, causa finalis. То есть, употребляя выражение Спинозы (по иному, правда, поводу), — causa sui.
«В моем начале — мой конец, в моем конце — мое начало» — таков был девиз Марии Стюарт.
Что остается?
Другая комната. Книга. Ивовые заросли, где мы непременно встретимся, брат мой, встретимся, моя любимая…
А еще — дерево на склоне холма, вчерашняя улица, верность привычкам, ночь…
Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…
А когда ночью вдруг подойдешь к окну в затараканенной кухне и посмотришь на зимнюю бесснежную голизну московского пригорода — тупо, как на неожиданную смерть свою, — что, кроме глупейшего отчаянья, прихлынет к душе, подступит и обымет, как воды последнего потопа?..
Темен мой путь…
Ну и что?
Да мало ли в огромной и бесчеловечной Москве отупевших от усталости людей, которые вечерами проклинают свое существование, затягиваясь едкой сигаретой у кухонного окна…
Темен мой путь, и печальны мои воскресенья…
Слово в календаре — «воскресенье» — давным-давно утратило связь с тем Словом, что обещало надежду.
Я не могу вернуться к письменному столу, и что-то происходит с горлом, когда я слышу, как любимая женщина стонет во сне, я проклинаю время, которое слишком быстро уходит, но продолжаю медлить у окна, словно в моем распоряжении — вечность. Ни огня, ни стужи, и это-то погружает меня в бездну печали, которая всегда кажется безысходной. Всегда — то есть до утра.
Ночь. Die tiefe Mittelnacht.
Was schpricht die tiefe Mittelnacht? (Что скажет глубокая ночь? Ницше.)
Ничего.
Сердце переполняется любовью, отчаянием, горячей горечью, наконец оно становится просто — болью слева.
Ничего не произойдет этой ночью. И этой ночью.
Но однажды, когда Тот, Кто вяжет и развязывает, сочтет мою судьбу исполнившейся и в последний раз напомнит, что жизнь — это всего-навсего «хавэл», дуновение, — вдруг — и наверняка — вспомнится и эта ночь, и безумная жалость обымет сердце мое, ибо мне — несомненно — вновь захочется пережить эту ночь, когда я у кухонного окна, затягиваясь едкой сигаретой, мучился тем, что темен мой путь и печальны мои воскресенья, ибо воскрешенья — не будет, а тем, что другие примут за воскрешенье, будут владеть другие люди — не я, не я…
Последний имени векам
Не передал…
А. Пушкин. «Египетские ночи»
Профиль юности бессмертной…
М. Голодный, Д. Кедрин
Любовь? Вряд ли. То есть нет, конечно — да. Но какая ж это любовь, скажите на милость? Страсть… ну, это еще может быть. Одержимость. Впрочем, все равно не знаю и не скажу определенно, что же это такое, эти «Египетские ночи» пушкинские, не проза, нет, в ней Пушкина не так уж и много, но стихи, та самая псевдоитальянская псевдоимпровизация: «Чертог сиял. Гремели хором…»
Совру, если возьмусь утверждать, будто принял это стихотворение, эту пьесу сразу и раз и навсегда. Ничуть не бывало: прочел-то впервые в школе, следовательно, ни понять, ни полюбить не мог и даже, кажется, остался совершенно равнодушен, так что и не запомнилось ни строчки. Ну — чертог, ну — сиял. Представлялся какой-то огромный зал вроде театрального, люди в бархатных креслах, в шитых золотом мундирах, в шелке и тюле, слепые гипсы по стенам, люстра на цепях… Возникло и пропало. Через несколько лет вновь возникло — не чертог, плевать бы на него, — я стал читать эту пьесу под воздействием Достоевского, сгустившего до чрезвычайности, до осязаемости, до ожога образ Клеопатры в образы своих безумных грушенек. И опять показалось, что речь идет вовсе не о любви, но о какой-то совершенно сумасшедшей, испепеляющей, чудовищной страсти — гибельной и небывало огромной, как бы объемлющей разом ад и рай:
Скажите, кто меж вами купит
Ценою жизни ночь мою?
Какая ж это любовь? Это нечто за всеми мыслимыми пределами, над людьми, вне людей, тут нужно быть Богом с его непостижимой объективностью, воистину — Творцом, среди творений которого равноприемлемы жизнь и смерть. В мире превыше всякого ума. А мы? А я? Ценою жизни… Что ж это за женщина должна быть, о Боже (корона, возможно, и красит женщину — на троне, но не на ложе), что за обещанная ночь, что за ласки — и, наконец, что за мужчины, готовые на плаху после этой самой ночи? Не бывает. Это и было первое мое душевное движение: не бывает. Движение вовсе не литературное, не эстетическое, а просто — от жизни, от слепой силы, которая жила в семнадцатилетнем мальчишке. За любовь — смерть?
Но любовь процесс, и длительный, это ведь только Хемингуэй каждый свой трах называл «любовью» (нет ничего пошлее выражения «заниматься любовью»). Значит, за несколькочасовые физупражнения — смерть? Да ни за что! Конечно, эгоизм юности, свято верующей в свое бессмертие. Смерть? Мне — умереть? Этого не может быть, потому что этого не может быть ни за что. Ведь дело даже не в том, что я не увижу больше какого-нибудь глупого солнца или еще более глупого неба, моих родных, близких — или чего там еще напридумывали люди? — нет! Меня не будет, а все остальное — будет? Нет, да нет же! Не будет натертой ботинком пятки? Не будет сохранившихся только в моей памяти ночей над Стивенсоном?
Влажного холода первого поцелуя? Дрожи при звуках первой строки лермонтовского «Бородина»? Моей, понимаете? Моя смерть — это все-смерть, коллапс истории, коллапс Вселенной, которые существуют, пока существую я. Детский идеализм, конечно же, — ну и к черту! Ведь проще простого с устало-умудренным видом болтать про метаморфозы, про «все уходит», про «вечную жизнь в потомстве» — мне-то что до этого, если меня — не будет? Не хочу в потомстве, хочу сейчас, хочу — всегда. Наверное, такие-то чувствования и толкают людей к религии, музыке и поэзии, а не к лопуху на земляном холмике, и пусть лопух правда, что ж, тем хуже для правды. Незрелость, конечно. Понятно мне было умом — и тогда, что через тридцать лет, когда укатают этого самого сивку те самые горки, все будет иначе, но тридцать лет еще прожить надо. И что: отдать — за ночь? Какова царица! Настасья Филипповна, Грушенька, паучиха, ей-ей. Дрожь прохватывает.
Рекла — и ужас всех объемлет,
И страстью вздрогнули сердца…
Ужас и страсть. Желание и отвращение. Или это тот ужас, что охватывает верующих при явлении божества? Священный ужас. Ведь речь-то — о жертве на алтарь богов, о высоком служении. Жертвоприношение как попытка достигнуть непостижимо высокой, божественной гармонии, вмещающей слезы и радость, примиряющей палача и жертву, беспредельную и мерзкую жестокость и беспредельное благоволение. Что-то в духе развесело-торжественной Gaudeamus igitur с ее шоково-патетическим nos habebit gumus (нас поглотит прах).
Ну да что ж, трое смельчаков уже выступили из ошеломленной толпы.
Свершилось: куплены три ночи,
И ложе смерти их зовет.
Близость смерти и любви продемонстрирована предельно ясно и даже сухо, как в каком-нибудь газетном отчете. Достоевский говорил, что философия есть высший градус поэзии. Пушкин утверждает двумя строками: поэзия и философия суть одно целое.
И первый — Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;
Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов дерзкого сраженья.
Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что «вызов наслажденья» стоит особняком), ясный, психологически завершенный.
Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному — ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта, — а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом — пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно — Клеопатриного), стать триумфатором, царем…