III
Мы разошлись по спальням, чтобы застелить кровати и надеть клетчатые блузы. В бесконечной дали над зелено-красной землей уже вставало солнце, и до нашего слуха доносились удары работавшего неподалеку бочара, которого мне никогда не забыть. Сквозь широкие окна без ставен в спальню проникал свет, рассеивая тени страха. Но даже с исчезновением теней просторный зал, в котором находилась наша спальня, соединявшаяся со спальней второго отделения, был слишком велик для меня, такого маленького. Из окна были видны стройные стволы каштанов, печально поднимавшихся по склону холма в холодной тишине утра. На площади, что была напротив, лежали два дворовых сторожевых пса, и один слуга раскалывал на дрова пень. А дальше, дальше гудел маленький паровозик, пробуждая спящее утро. Отец Томас хлопнул в ладоши. Мы быстро встали по двое и двинулись по коридору, спустились по широкой парадной лестнице, прошли зал для занятий и оказались в трапезной. Здесь нас разместили за мраморными столами, стоявшими в шесть рядов, и опять мы молились. Я оказался в середине первого ряда, лицом к стене. Таким образом, за моей спиной сидели двести семинаристов. Я ощущал их волнение, слышал звон их посуды, но во плоти их не видел. А потому конкретными, телесными, ощутимыми в первый год моего пребывания в семинарии были лишь те, кто сидел со мной рядом, да отцы-надзиратели, которые, выходя из своей трапезной, проходили вдоль стены, ковыряя зубочисткой в зубах. Несколько обеспокоенный, я посмотрел на тех, кого мог видеть, однако ни один не удостоил меня ответным взглядом. Каждый старательно разрезал свой ломоть хлеба, а те, кто постарше, уже ели. Только в мягком братском взгляде Гауденсио, с которым мы еще и словом не обмолвились, я встретил полное взаимопонимание. Боже! Как же мы с ним были уродливы! Это было первое, что отметили мои глаза, кстати, позже я убедился, что и глаза надзирателей, ведь и они делили нас на красивых и уродливых.
Это объяснялось тем, что большинство из нас было из крестьян. Грубо сколоченные, обструганные садовым ножом и жарившиеся из поколения в поколение на солнцепеке, мы несли на своих лицах печать проклятия. Как правило, низкорослые, пахнувшие землей, с грубыми, толстыми, похожими на оглобли руками. Были среди нас и высокие, ширококостные с впалой грудью. Одни — большеголовые, наголо бритые. Другие — с редкими, падающими на плечи прядями волос, с испуганным звериным взглядом убитого быка, несчастные и невежественные. Я смотрел на них, как на братьев по страданию.
— Куда вы смотрите? — И тут же за вопросом следовал подзатыльник.
Когда на столах ничего не осталось, отец-надзиратель хлопнул в ладоши. И мы опять молились. Потом отправились в зал для занятий, где нас рассадили по партам. Я оказался между Гауденсио и Флорентино. Кроме этого за каждым закрепили место в аудитории, раздали молитвенники и Res Romanae[4], объявили четыре перемены для всех и три долгие молитвы в часовне, не считая других мелких, читаемых в течение дня. В десять вечера, побежденные, измученные усталостью и тревогой, мы легли в кровати, чтобы снять с себя брюки и спать.
Но я не уснул. И довольно долго бодрствовал в ночи один без какой-либо надежды уснуть. Отец Томас, погасив свет, посидел еще какое-то время, как бог темноты на своем возвышении, и ушел в свою комнату, которая чем-то напоминала прямоугольную ширму, погасил свечу и тоже лег спать. В воцарившейся тишине разве что время от времени у ограды выли большие собаки, выли в сторону темного леса, да возвещал о себе гудками мчавшийся по проходившей рядом дороге автомобиль. Предоставленный обступающему меня со всех сторон пространству и неясному завтра, я смотрел с беспокойством на сон своих товарищей, и очень скоро все вокруг обрело знак смерти. Тогда еще сильнее, чем прежде, в глубинах моего жалкого существа возникло страстное желание плакать. Но я поборол его, да, поборол! И сказал себе самому: «Не смей плакать! Посмотри, способен ли ты выдержать, может, способен?» Но это было для меня слишком трудно. И я пообещал десять тостанов[5] святому Антонио, покровителю моей деревни, если я выдержу. Но я не выдержал. Огромный зал спальни подавлял меня, во мраке ночи лаяли собаки, я был один как перст в целом мире. В памяти возникали картинки утраченного детства: усталое лицо матери и мягкий свет, которого никогда больше не будет. И такая тяжкая тоска овладела моей душой, что я горько заплакал, благо ночь была моей сестрой, а я — ее братом и мы были наедине и держались за руки. И вдруг, плача, я вспомнил о мешочке с фигами, которые мать сунула мне на прощание. Я поискал его среди вещей, достал фиги. И вкус их усладил мою душу, оживил умершую ласку прошлого, и мне показалось, что у моей кровати сидит мать и вокруг меня наша деревня.
Играли мы наверху на лесной поляне, откуда хорошо было видно отделяющее нас от мира пространство. Глядя на долину, мы справа видели холмы Гардуньи, слева — оправленный в горы Ковильян и прямо — пустынные места, с которых до нас время от времени доносился прощальный свисток паровоза.
Инстинктивно я потянулся к Гауденсио, и не только потому, что мы оказались с ним рядом в зале для занятий, но и потому, что он, как и я, был беден и беззащитен. На второй день нашего пребывания в семинарии старшие семинаристы, словно сорвавшиеся с цепи псы, стали разыскивать его во время перемены, чтобы учинить дознание: «Где он?», «Как его зовут?», «Что сделал его отец?»
Это было жестоко. Его терзали вопросами весь день.
После учиненного допроса Гауденсио исчез. Я долго искал его в лесу и наконец нашел: он, задумчивый и одинокий, сидел, прислонившись к стволу каштана. Я сел рядом, и, сидя рядом, мы молчали. Сильно пахло прелым листом, что возвещало приход бесцветной усталой осени. Застывшие, точно замершие на холме, тонкие каштаны удрученно сбрасывали свои пожелтевшие листья. На влажном ярко-синем небе задумчивое солнце, как старый, сидящий в кресле инвалид, у которого нет никаких надежд на завтра, сторожило безо всякого интереса конец дня. А в долину, как в могилу, спускался густой туман, который, точно саваном, навсегда укрывал память о лете. Я посмотрел на Гауденсио, горечь в его глазах не исчезла. Тогда я молча взял его за руку — мне показалось, что так мы защищены от злобы людей и всего того, что нам угрожает в жизни, надежнее. Но тут же заметил, что Гауденсио, не обращая на меня внимания, безутешно плачет: по его лицу катились крупные горькие слезы. Я с силой сжал его руку, умоляя:
— Не плачь, Гауденсио.
— Я хочу уехать, — сказал он мне, полностью сознавая, что это невозможно.
Я хорошо понимал, что он предоставлял мне право быть сильнее его только потому, что он плакал, а я нет. И тогда я сказал:
— Тоска пройдет, ты увидишь, это только вначале.
— Это почему же мальчик плачет? — вдруг услышали мы у себя за спиной.
От неожиданности мы обернулись. Перед нами, как вестник бедствия, стоял отец Канелас со свистком в руке. Сразив меня своей храбростью, Гауденсио повернул к нему свое широкое мокрое лицо и сказал:
— Я хочу уехать.
— После перемены придешь ко мне. А сейчас будьте добры идти играть, как все.
На разбитой среди каштанов площадке с утрамбованной красной землей бегали семинаристы, они играли во флажки и поднимали штангу. Мы побежали к ним, но тут по свистку отца-надзирателя перемена кончилась. И Гауденсио пошел к Канеласу. Вернулся он от него совсем иным и больше не говорил о своем желании уехать из семинарии. И не отвечал на мои вопросы.
На урок, который начался после перемены, неожиданно, к изумлению стоящего на кафедре бедного отца Питы, пожаловал пунктуальный и тощий, как бесплодная истина, отец Мартинс и поразил нас странным приказом:
— Все те, у кого имеются съестные припасы, какие бы они ни были, будьте добры пойти за ними и сдать их немедленно.
Съестные припасы, отец? Я был потрясен услышанным. Семинаристы переглядывались, тщетно ища поддержки. Но ничего не поделаешь, друзья. Я смотрю то на одного, то на другого, явно медля. Потом под пристальным взглядом отца Мартинса и выпученных глаз отца Питы с подозрением оглядываюсь назад. Гауденсио, который, вернувшись от отца Канеласа попробовал мои фиги, и теперь смотрит на меня, объятый ужасом. Повинуясь тысячелетнему инстинкту покорности, я уже было собирался подняться, как вдруг случайно увидел пристально смотревшего на меня и старавшегося внушить мне смелость Гаму. Неожиданно объявившаяся во мне храбрость пригвоздила меня к стулу.
— Не отдам, — сказал я Гауденсио уголком рта.
Угрожающе спокойно Гама продолжал сверлить меня взглядом и улыбаться.
Появились двое слуг, принесших и поставивших в конце зала две плетеные корзины. И тут же в эти самые корзины посыпались из наших рук остатки прекрасного мира, который для всех нас, похоже, перестал существовать. И сыпались до тех пор, пока каждый не очистил свою совесть и с печальной, еще детской верой не вернулся наконец к своему месту. И тут меня снова, точно ветер, подхватила и понесла радость того, кто способен в минуты жизни трудные противостоять насилию. И я, бросая вызов общей трусости, повторил перепуганному насмерть Гауденсио: