Он вернулся к созерцанию муравьев.
На рассвете он открыл глаза и устремил взгляд в небо. Воздух дрожал и клубился. В этот первый миг пробуждения, когда в вышине ещё розовела утренняя заря, среди влажных от росы папоротников, он спросил себя, что это за звук — нарастающий, содрогающийся.
Но... да, он быстро понял, где находится.
Днем он наблюдал за муравьями. Тогда и раздался — теперь он был абсолютно уверен — человеческий крик. Когда звук вдруг ненадолго стих, и только естественный шум леса нарушал тишину, он услышал крик. Но и теперь, как и прежде, он не был до конца уверен, что слух его не обманывает. Он напряженно вслушивался. Если бы хоть разок снова услышать... Но слышал только гудение комаров. Крик, решил он, был всего лишь обманом воображения. Его захлестнуло одиночество.
Он вскочил.
— Я приехал сюда! — крикнул он вслух. — Я приехал сюда сражаться за свободу! — крикнул он.
Он стоял в испарине под ослепительным полуденным солнцем. В далеком смерче звука кружили странные, жирные сгустки, мягкие и приглушенные, как пузыри болотного газа, поднявшиеся из вязкой глубины. Ногти его впивались в ладони.
Он разжал кулаки и посмотрел на них, устыдившись. Глядя на пустые руки, он вспоминал, как его не взяли в армию.
В эту минуту одна из лошадей всхрапнула, как раз когда Адам оглянулся, дернула головой, освободилась от привязи и бросилась через папоротник к северному краю поляны. Потом ринулась напролом через кустарник и пропала из виду.
Адам подошел ко второй лошади. Развязал, провел через папоротники к фургону, привязал к колесу и стал похлопывать по шее, успокаивая. Он заметил, что каждый раз, как этот странный мягкий и приглушенный сгусток поднимался пузырем из глубины звука, животное вздрагивало под его рукой.
Нет, тебе не разрешили, говорил ему разум, пока он поглаживал дрожащую шею лошади. Нет, я им не нужен, думал он.
Потом подумал: Но я должен был приехать. Я должен был приехать, потому что...
Животное успокоилось. Он вернулся и снова сел на одеяло. Подумал: Потому что...
Он подождал.
Потом: Потому что нужно понять, есть ли правда на земле.
Звуки боя относило все дальше, все тише они становились. Он сидел и удивлялся, неужели нужно специальное разрешение, чтобы узнать, существует ли на земле правда.
Но, подумал он, другим-то это разрешили.
Он поник головой и подумал, что в эту самую секунду где-то далеко в лесу люди бегут вперед, сквозь зеленые волны листвы, и находят свою правду, и умирают. Он вдруг подумал, что где-то в этом лесу Симмс Пердью поднимается великаном из зарослей, и размахивает мушкетом, как битой, и лицо его светится, как сама истина. Да, даже Симмс Пердью.
И не только Симмс Пердью.
Он подумал о Стефане Блауштайне, который всего год назад пришел в эти леса со своей правдой и погиб. Подумал о Гансе Мейерхофе, который пришел в эти леса. О Маран Мейерхоф, которая в конце концов выкрикнула свою правду. Подумал о чернокожем кавалеристе, который лежал под яркой лампой в госпитальной палатке, — из него вытекла вся кровь, и он умер во имя своей правды. И подумал он о Моисе — Толбате, Крофорде, ах, какая разница? который лежал в темноте лачуги, снедаемый стыдом, и выкрикивал: "Черт подери... Я бы лучше лежал там и истекал кровью. Я бы лежал, а кровь вытекала... ох, и ни о чем не думать... ни о чем!"
Да, Моис — даже Моис — уже нашел свою правду.
И с этой мыслью Адама наполнила нежность — даже любовь — к Моису Крофорду. Пусть идет с миром, подумал он. О, Господи, даруй ему безмятежность.
Адам услышал, как смерч звука качнулся к северу, потом к югу. В центре бури, когда-то читал он, всегда есть точка тишины и покоя. Он склонил голову и слушал ревущий смерч, и думал, что он как раз то самое средоточие тишины в центре бури, бури, которая и есть мир.
Потом мир вломился в лесную чащу. Вырвался на поляну.
На поляну выскочили восемь обезумевших оборванцев. Они бросились к Адаму, который стоял около фургона, оцепенев от изумления, как будто его фантазия вызвала к жизни эти призраки.
Первый оборванец с дико развевающимися на ходу лохмотьями и бородой бежал, подпрыгивая над папоротником, размахивая винтовкой, которая вспыхивала на солнце примкнутым штыком. Он скакал, до смешного нескладный, весь в острых углах из-за мелькающих на дикой скорости коленок и локтей. И тихонько повизгивал, как щенок.
Следом бежали остальные. Они не скакали. Их ноги продирались через папоротник с жестким, распарывающим звуком. Ближайший был без шляпы, и Адам увидел, как сияет золотом солнце в его светлых вьющихся волосах. Потом увидел, какие синие у него глаза. Молодое лицо казалось безмятежным. И когда мелькающие кадры свирепого вторжения на миг остановились, как по команде "замри!", давая возможность Адаму рассмотреть картину во всех подробностях, он увидел, насколько чист и спокоен лоб этого мальчика.
По истечении этого мига, выделенного специально для Адама, картина, как по команде "Отомри!", взорвалась, оживая. Раскололась, как огромная стеклянная бутыль, разбитая обломком кирпича. Разлетелась вдребезги и брызнула осколками во все стороны.
Штык мягко ткнулся в живот Адаму. Над штыком он увидел спокойный лоб мальчика. Этот штык венчал винтовку, которую тот держал в руках.
Другие руки пытались сорвать парусину с фургона. Ее кромсали штыками.
— Господи Иисусе, еда, — со стоном выдохнул голос, — Здесь, посреди леса!
Другой голос только и мог что всхлипнуть.
Внезапно штурм прекратился. Фургон приподняли, раскачали и опрокинули набок. Все содержимое с грохотом и треском рассыпалось. Лошадь стояла с опущенной головой и дергала повод, — он укоротился, оказавшись под нижним колесом.
Мужчины ползали по земле на карачках, выхватывали друг у друга банки, вскрывали, запихивали в рот содержимое, глотали огромные куски и повизгивали. А один все время повторял: "Господи Иисусе, Господи Иисусе!" Насколько это ему удавалось с набитым ртом.
Мальчик с золотыми волосами, голубыми глазами и чистым лбом все тыкал в живот Адаму штыком, правда, не сильно, и звучным, интеллигентным голосом взывал к мужчинам:
— Дайте и мне что-нибудь! Дайте мне что-нибудь, слышите? Дайте поесть, сукины дети! Сукины дети, дайте!
Один из сукиных детей дал. Тот самый, нескладный, угловатый прыгун появился над листьями папоротника, стоя на коленях, — щеки его были так туго набиты, что бакенбарды торчали, как иглы дикобраза, — и сунул мальчику в руки открытую банку тушенки. Парнишка выронил оружие, начисто забыв о своем долге, и схватил банку. Запустил в неё два пальца, сложенные наподобие ложки, открыл рот, натолкал в него до отказа мяса и начал жевать. Он жевал, зажмурив глаза.
Когда же наконец проглотил, глаза его выкатились из орбит, лицо побагровело, и на какой-то миг показалось, что он не справится с таким напряжением. Но нет, справился. Отдышался.
— Два дня, — проговорил он, — два дня, и...
Но его собственная рука не дала ему договорить. Она затолкнула еду прямо в слова. Подбородок задвигался, глаза прикрылись, чистый лоб оросило потом.
И в этот миг вне времени и пространства — как будто невидимкою глядя на это чистое лицо, покрытое испариной от чрезмерного усилия и наслаждения, сердце Адама наполнилось сладкой печалью. Он любил этого мальчика, потому что мальчик очень оголодал, и теперь у него была еда.
Но стоявший на коленях оборванец вдруг заорал:
— Гляди-ка, Головастик!
Мальчик с чистым лбом открыл глаза и посмотрел, куда указывал лохматый.
— Ботинки! — в восторге выкрикнул лохматый, и тут Адам заметил, что тот босиком. Это все, что он успел заметить, прежде чем лохматый, даже не удосужившись встать, ухватил его под коленками, дернул и швырнул на землю с сокрушительной силой.
Он боролся со шнуровкой на правой ноге, Адам, ошеломленный, пытался вырваться.
— Черт-тя подери, Головастик, — взвизгнул лохматый пареньку с золотыми волосами. — Черт-тя подери, прирежь этого сукиного сына или подержи, что ли!
Головастик решил проблему по-своему. Он просто уселся на Адама. Повернулся и плюхнулся задом ему на грудь, да так сильно, что Адам едва дух не испустил.
— Пожалуйста, — проговорил он своим звучным голосом, — пожалуйста, лежите спокойно. Пожалуйста, не создавайте трудностей.
Адам лежал спокойно, а парнишка, сидя на нем, как на бревне, выковыривал из банки содержимое, заталкивал в рот и, жмурясь, жевал.
Правый ботинок был снят. Лохматый принялся сдергивать второй. Внезапно он встал.
— Вот сукин сын! — в ярости воскликнул он.
Он стоял, комично дергаясь от злобы, высоко подняв ботинок на фоне ярко-синего неба.
— Глянь-ка! — крикнул он Головастику, — только глянь, какая пакость!
Головастик послушно поднял взгляд на ботинок.