— Его никто не принимает всерьез, — ответил Лео, — ведь он... он, так сказать, живет у нас из милости. — Лео выжал из себя какое-то подобие смеха. — Иногда старик украдкой пробирается к телефону и болтает всякий вздор.
Я встал и взглянул сквозь неплотно задернутые шторы на часы, висевшие внизу на площади. Было уже без трех минут девять.
— Пора закругляться, — сказал я, — а то тебе могут впаять что-нибудь в личное дело. И не вздумай пропускать завтрашнюю лекцию.
— Но пойми же меня, — взмолился он.
— К черту, — сказал я, — я тебя понимаю. И притом слишком хорошо.
— Что ты за человек?! — воскликнул он.
— Я клоун, — сказал я, — клоун, коллекционирующий мгновения. Ни пуха ни пера!
И положил трубку.
Забыл спросить у Лео о его службе в бундесвере, но надеюсь, мне еще представится когда-нибудь такая возможность. Уверен, что он будет хвалить «довольствие» — дома его никогда так хорошо не кормили; все трудности он сочтет «чрезвычайно полезными с воспитательной точки зрения», а общение с людьми из народа «необыкновенно поучительным». Можно, пожалуй, даже не спрашивать. В эту ночь он не сомкнет глаз на семинарской койке; будет копаться в своей совести и спрашивать себя, правильно ли он поступил, отказавшись прийти ко мне. А я хотел ему сказать нечто важное: изучай лучше богословие в Южной Америке или в Москве, в любой точке земного шара, только не в Бонне. Должен же Лео понять наконец, что для истинной веры в этом городе, где процветают Зоммервильд и Блотхерт, нет места; для Бонна он всегда будет перешедшим в католичество Шниром, который даже стал патером, то есть фигурой как бы специально созданной для того, чтобы повысить курс акций. Надо обязательно поговорить с ним обо всем этом, лучше всего сделать это у нас дома на «журфиксе». Мы оба — братья изгои заберемся на кухню к Анне, попьем кофейку, вспомним старые времена, славные времена, когда мы учились в нашем парке бросать противотанковую гранату, а перед воротами останавливались машины вермахта, привозившие к нам военных на постой. Из одной машины вышел офицер, кажется, в чине майора, а за ним фельдфебели и солдаты, в другой машине привезли знамя; и у офицера, и у солдат было только одно на уме — разжиться яичницей, коньяком и сигаретами и потискать на кухне служанок. Но время от времени они принимали официальный тон, иными словами, напускали на себя величие, они выстраивались перед домом; офицер выпячивал грудь и даже закладывал руку за борт кителя, словно дешевый актеришка, играющий полковника, и вопил что-то о «конечной победе». Это зрелище было отвратительным, смешным и бессмысленным. А однажды, когда вдруг выяснилось, что мамаша Винекен, прихватив с собой еще несколько женщин, ночью перешла в лесу через немецкую и американскую линии фронта, чтобы достать хлеб у своего брата-пекаря, это их величие стало просто-таки опасным для жизни. Офицер хотел расстрелять мамашу Винекен и еще двух женщин за шпионаж и саботаж. (На допросе госпожа Винекен призналась, что разговаривала за линией фронта с одним американским солдатом.) Но тут отец — второй раз в жизни, насколько я припоминаю, — проявил волю, выпустил женщин из импровизированной тюрьмы — нашей гладильни — и спрятал их на берегу в лодочном сарае. Он показал себя храбрецом) кричал на офицера, а тот на него. Самым смешным в этом офицере были его ордена — они подпрыгивали у него на груди от возмущения, и все это время мать своим сладким голосом увещевала отца и майора.
— Господа, господа, нельзя же переходить границы.
Больше всего в этой истории ее шокировало то, что два господина «из общества» орут друг на друга.
Отец сказал:
— Прежде чем дотронуться до этих женщин, извольте расстрелять меня... Прошу. — И он действительно расстегнул пиджак и подставил свою грудь офицеру. Но тут солдатам пришла пора уходить, так как американцы уже заняли холмы у Рейна, и женщины смогли покинуть лодочный сарай. Самое неприятное в этом майоре — кажется, он был майором — были его ордена. Наверное, без орденов он все же смог бы сохранить какое-то подобие достоинства. Когда на «журфиксах» у матери я вижу пошлых мещан, увешанных орденами, я всегда вспоминаю того офицера; даже орден Зоммервильда «Pro Ecclesia»[13] или что-то в этом роде кажется мне терпимым. Как-никак, а своей церкви Зоммервильд приносит ощутимую пользу, оказывает влияние на «творческих личностей», к тому же у него достаточно вкуса, чтобы относиться к орденам «как к таковым» неодобрительно. Он носит свой орден только в исключительных случаях: во время церковных процессий, торжественных богослужений и телевизионных диспутов. Правда, телевидение лишает и его тех последних крох стыда, которые, на мой взгляд, у него еще имеются. Наш век, если он вообще достоин специального наименования, следует назвать веком проституции. Люди в нем перешли на жаргон публичных девок. Как-то раз я встретил Зоммервильда после одного из телевизионных диспутов («Может ли современное искусство быть религиозным?»), и он спросил меня:
— Как я вам понравился? Я был хорош?
Потаскухи, обращаясь к своим отбывающим клиентам, говорят то же, слово в слово. Для полноты картины не хватало только, чтобы Зоммервильд сказал: «Порекомендуйте меня вашим знакомым!»
— Вы мне вообще не нравитесь, — ответил я тогда Зоммервильду, следственно, не могли понравиться и вчера.
Зоммервильд был совершенно подавлен, хотя я выразился еще очень мягко. Он был отвратителен — ради красного словца он, можно сказать, «убил», «зарезал», в лучшем случае только «втоптал в грязь» своего партнера, несколько беспомощного старичка из СДПГ. Он коварно спросил: — Ах так, значит, вы считаете раннего Пикассо абстракционистом?
А потом на глазах у десяти миллионов зрителей окончательно «изничтожил» этого старого седовласого господина, бормотавшего что-то о своих «обязательствах», задав ему нижеследующий вопрос:
— Стало быть, речь идет об обязательном социалистическом искусстве, может быть, даже о... социалистическом реализме?
А когда на следующий день я встретил Зоммервильда на улице и сказал, что он мне не понравился, он был просто убит. Тот факт, что он не сумел покорить одного из десяти миллионов зрителей, явился ударом по его тщеславию, правда, он был щедро вознагражден «волной похвал», которая поднялась на страницах всех католических газет. Газеты писали, что он завоевал победу во имя «праведного дела».
Я закурил — и теперь у меня осталось всего две сигареты, опять взял гитару и стал бренчать. Я вспомнил, как много хотел рассказать Лео, как много вопросов собирался ему задать. Всякий раз, когда мне надо было с ним серьезно поговорить, он либо сдавал экзамены на аттестат зрелости, либо боялся своего скрутиниума. Я размышлял также — стоит ли мне петь литанию деве Марии. Пожалуй, не стоит. Люди могут подумать, что я католик, католики объявят меня «своим», и из всего этого может получиться неплохая пропагандистская акция в пользу католиков, ведь они все умеют оборачивать себе на пользу; то обстоятельство, что я вовсе не католик и что литания нравится мне сама по себе, никто не понял бы — для людей это было бы слишком путано; никто не понял бы также, что мне просто по душе еврейская девушка, которой посвящена эта литания; все равно католики совершили бы какой-нибудь трюк и открыли бы во мне несколько миллионов «католоно-единиц», а потом выволокли бы меня на телевизионный экран. И вот уже курс акций снова повышается! Надо придумать что-нибудь другое, а жаль, мне бы очень хотелось спеть эту литанию, но ее нельзя исполнять на ступеньках боннского вокзала; это может привести к недоразумениям. Жаль. У меня уже выходило неплохо, а для слов ora pro nobis я подобрал красивый аккорд на гитаре.
Я встал, чтобы подготовиться к выступлению. Уверен, что мой импресарио Цонерер окончательно «отвернется от меня», узнав, что я пою на улице песенки под гитару. Если бы я действительно исполнял литанию, «Верую» и все церковное, что я столько лет распеваю в ванной, он еще, возможно, «вступил бы в игру», ведь это довольно заманчивое дельце, примерно такое же, как малеванье мадонн. Между прочим, я верю, что Цонерер и впрямь меня любит — люди земные куда сердечней братьев во Христе. Но стоит мне усесться на ступеньки вокзала в Бонне, как «с точки зрения бизнеса» я буду для него человеком конченым.
Хромота при ходьбе была уже почти незаметна. Таким образом, отпала необходимость в ящике из-под апельсинов; под левую руку я суну диванную подушку, под правую — гитару и пойду работать. У меня осталось еще две сигареты: одну я выкурю, другую кину на донышко черной шляпы как приманку, рядом с ней следовало бы положить хоть одну монетку. Я пошарил в карманах брюк и даже вывернул их наизнанку: несколько старых билетов в кино, красная фигурка от рич-рача, грязная бумажная салфетка — денег не было. Рывком я выдвинул ящик под вешалкой: там лежала платяная щетка, квитанция от подписки на боннскую церковную газету, жетон на пивную бутылку, но ни гроша денег. Я перерыл все шкафчики на кухне, побежал в спальню, разворошил ящик с запонками, уголками для воротничков, носками и носовыми платками, но ничего не нашел; пошарил в карманах зеленых вельветовых брюк — тот же результат. Тогда я стащил с себя темные брюки, оставив их лежать на полу, словно слинявшую кожу, бросил туда же белую рубашку и натянул голубое трико — ярко-зеленый и светло-голубой; я захлопнул дверцу зеркального шкафа и посмотрел на себя — великолепно; я еще никогда так себе не нравился. Грим был наложен слишком толстым слоем, и за те годы, что он валялся без употребления, жир изрядно высох; я увидел в зеркале, что белила потрескались, и эти трещины придавали моей голове сходство с головой статуи, вырытой из земли. Темные волосы напоминали парик. Я вполголоса запел слова, которые вдруг пришли мне на ум: