Я подумал, что он помешался — на груди у него на медной цепочке висела пышная, с глянцевитой коркой пампушка, словно только из печи, а он просил хлеба.
— А это что у тебя? — ткнул я стволом винтовки ему в грудь.
— О, это моя жизнь, цель моей жизни. Из-за нее-то я и сижу в этом вонючем болоте. Тут у меня документы, права на поместье в Диканьке. — Он постучал костлявым черным от грязи пальцем по той «пампушке», и послышался глуховатый деревянный стук. Я понял, что на медной цепочке висел не хлебец, а круглая шкатулка. Он продолжал крепнувшим голосом, глаза его лихорадочно взблескивали: — Мое поместье в Диканьке, вся Диканька, все земли в округе мои. Я — прямой потомок Кочубея!
Потом я прочел его бумаги, старик не врал.
— Я Гнат Кочубей! Ради бога, шматочек хлеба…
Я вынул из мешка хлебину, отломил краюшку и су-
Нул в его заляпанные тиной и ряской руки. Он жадно ел, кривился, как от зубной боли, и говорил не переставая.
— Два года добирался до Диканьки из самой Канады. Опоздал на неделю, туда уже вернулись большевики. Но немцы победят! Я верю в это, иначе бы я не жил, не стремился бы сюда через океан и шесть границ!
Он остался у нас в отряде. В боях участия не принимал, боялся, что убьют, но карать карал. Любил эту процедуру, проделывал ее неторопливо, с наслаждением, водил жертву к озеру, при ней сам выбирал и нарезал лозу. Потом привязывал несчастного к скамейке или к дереву и порол, приговаривая: «Выбьем, выбьем из тебя большевистский дух! Изыди, изыди, сатана!» Или: «Кайся, кайся, холоп!..»
Кочубею, видимо, казалось, что он порет своего крепостного.
Вообще, Гнат Кочубей любил помечтать о том времени, когда немцы прогонят с Украины большевиков, — какие он заведет у себя в Диканьке порядки. Главным н перевоспитании людей он считал порку.
— От мала до стара пороть будем, только эта кара, может до конца вышибить сатанинский дух неподчинения и непоклонения, — частенько говаривал потомок Кочубея. Правда, он так ни разу и не увидел результата своих экзекуций, не узнал, перевоспитала его порка кого-нибудь или нет, — хлопцы, предоставив старику возможность получить удовольствие от своих экзекуций, тут же приканчивали жертву.
Как только Гнат Кочубей встречает меня в богадельне, то не дает даже поговорить с теми, к кому я прихожу, — облапывает меня, прижимает к груди, на которой по- прежнему висит круглая, похожая на пампушку шкатулка, правда, теперь уже на белой манишке с оранжевой бабочкой, тянет к выходу, усаживает на скамейку у парадного и сразу же спрашивает:
— Ну, Улас, что нового на свете?
— Все то же, Гнат.
— Говорят, американцы изобрели какую-то новую бомбу, которой еще нет у большевиков. Собираются бросить ее на Москву. Чего же они медлят?
Потому, что большевики изобрели еще поновее, — усмехаюсь я.
— Врешь, ты все врешь! С такими вещами не шути, это пропаганда! А то допрыгаешься! Ты и так уже на крючке у нашей полиции, дождешься, что тобой займется ЦРУ. А там парни крепкие, не таким шею сворачивали!
Кочубей от злости краснеет, и от него начинает нести запахом старческого тлена, этаким тошнотворным ацетоновым душком.
Я уже откровенно смеюсь и ретируюсь…
В этой записной книжице, пахнущей тем далеким временем, коротко, но день за днем описана наша с Галей учительская жизнь, любовь наша и все события, связанные со школой. Приезжие учителя поселились в большом панском доме. Сам пан был в бегах, драпанул, едва узнав, что идут Советы, да так поспешно, что оставил в доме не только мебель, но и постельное белье, посуду. книги. Узнав о бегстве хозяина, любители чужого пытались кое-что из этого растащить, но в село уже вступала Красная Армия, а с нею и представители власти, которые заставили все вернуть обратно, объяснив, что это будет теперь общим достоянием народа. Так у нас сразу же втрое увеличилась школьная библиотека, да кое-какой инвентарь мы тоже позаимствовали из панского дома. Лишь за месяц до бегства хозяев дом был отремонтирован, полы и окна гладко выкрашены, пристроена новая веранда. В этом доме и расселились все приезжие учителя, по одному и по двое в комнатах. Мне, как директору и человеку женатому, досталась самая большая комната с верандой и выходом в сад.
И потекли наши с Галей самые, пожалуй, счастливые и поначалу спокойные дни. Большую часть времени мы проводили в школе. Вечерами сидели рядом в нашей комнате за большим столом, который лишь наполовину охватывал свет подвешенной к потолку керосиновой лампы, проверяли тетрадки, переговаривались, делясь своими впечатлениями об учениках, учителях и о самой школе. Потом одевались, шли на неотапливаемую, холодную веранду, устраивались в обнимку на широком плетеном стуле, где мы помещались вдвоем, и так сиживали подолгу, зачастую молча, глядя на черный осенний сад, всхлипывающий от ветра и невидимого в темноте дождя.
— Тебе хорошо? — иногда спрашивал я Галю, целуя ее слипавшиеся от сна глаза.
— Хорошо.
— И мне…
Что еще нужно двум молодым, здоровым существам!
Мы имели все — любовь, работу, жилье на двоих, где можно было друг друга любить, счастливыми засыпать и счастливыми просыпаться.
Итак, все у нас шло хорошо, в одном только я сплоховал, допустил ошибку, которую в начале своего педагогического поприща совершает не один молодой учитель, — со многими молодыми парнями села я был запанибрата. Когда в первый же день моего знакомства с селом хлопцы спросили, как меня звать-величать, я по-простецки добродушно ответил:
— Зовите Уласом.
Мне потом завуч указала на эту ошибку, как и на некоторые другие, за что я был ей премного благодарен. Но панибратских отношений с сельскими парубками уже изменить было нельзя. Так и величали меня без отчества — просто Уласом — и за глаза и в глаза. А значит, на «ты». Ну и, конечно же, немного стесняясь, говорили при мне почти все, о чем говорили и между собой.
— Слушай, — как-то сказали они мне вскоре после нашего приезда в село, — как бы добраться до твоего курятника, там у тебя полно молодых учителек, сам ты их не топчешь — женатый, так хоть другим позволь.
— Это их дело! — со смешком отмахнулся я, принимая их слова за шутку, решив, что говорят они ради бахвальства, ведь в селе было много и других хороших девчат.
Но учительницы вскоре стали жаловаться, что парубки нагло пристают к ним в клубе, останавливают вечером на улице. Некоторых я пристыдил, куда, мол, вы, неграмотные, некультурные селюки лезете, они учительницы и вам не ровня. Одного, более нахального, даже в сельсовет вызвали. А на следующий день мне под двери записку сунули. Развернул, прочел, написано каракулями, малограмотно, но суть ясна: будешь вмешиваться, погуляет по твоей башке добрый кол! Признаться, меня это не очень испугало, никто мне ничего не сделал, угроза так и осталась угрозой, и я по-прежнему старался не давать своих в обиду, но отношения с сельскими хлопцами после этого у меня испортились. Как-то в клубе перед началом кино ко мне подошел самый наглый из них, здоровенный, почти двухметрового роста хлопец с большой тяжелой головой и копной кучерявых пшеничных волос и сказал, обдавая сивушным духом:
— Выйдем, учитель, разговор к тебе имею.
Это был Юрко Дзяйло. Его уважали за силу и, как поговаривали в селе, за справедливость, за то, что в любой драке он брал сторону тех, кто был прав, бесстрашно шел первым на толпу противников, а когда его бивали, не обижался, не звал на помощь, не кричал, все переносил молча. Он вообще слыл молчуном, может, потому, когда заговаривал, его слова звучали веско.
Из светлого клуба мы словно провалились в темень сельской осенней ночи; по спине моей прошел озноб, подумалось, что это хлопцы подговорили Юрка намять мне бока. Но он начал разговор в миролюбивом, даже просительном тоне.
— Мне нравится ваша жидовка Сима. Ночью снится.
— А чего это ты мне об этом говоришь?
— Ей не могу, гордая, ученая, разумная, но того не понимает, что теперь все равны.
— Вот и скажи ей об этом сам.
мНе могу подступиться. Познакомил бы меня, Улас, с ней.
Я даже в темноте разглядел, как губы его внезапно скривились от какой-то болезненной усмешки, он грубовато толкнул меня в грудь и проговорил уже с нетрезвой хрипотцой в голосе, ерничая и бахвалясь:
— Слышь, учитель, познакомь, говорю. Не тащить же ее в клуню силком. А охота, ох, как охота! Я уже всяких пробовал — мадьярок, полячек, наших, а жидовки еще не было. Уважь…
Все во мне возмутилось, но я сдержал себя, ответил твердо, но мирно:
— Мой совет тебе, Юрко, — не приставай к ней!
А он вдруг как-то смиренно, просяще:
— Ну сведи меня с ней, может, я жениться на ней хочу. Никто еще ни в роду моем, ни в селе, ни в округе, никто из наших не был женат на жидовке, а я вот возьму да женюсь.
— Мало тебе украинок?