Появляется ощущение, что прямо сейчас, в данный конкретный момент, в эту самую секунду от меня ускользает нечто важное: нужно сосредоточиться, оставить посторонние дела (все дела кажутся посторонними) , припомнить или вернуться (куда?) — ясно, речь идёт о чём-то таком, что ещё мгновение назад было здесь, вот оно: вертится на кончике языка, просится наружу, ждёт мгновения ясности, бодрствования.
События, люди, разговоры, заоконный пейзаж, музыка, новости в интернете, всё то, что при прочих равных обстоятельствах воспринимается как собственно ПРОИСХОДЯЩЕЕ, становится вдруг чем-то совершенно посторонним, сдаёт позиции, отшелушиваясь слой за слоем, обнажая нечто не вполне обозримое, не вполне различимое даже, но — живое и осмысленное.
В гости ко мне приходит английский писатель Акройд и сообщает пренеприятнейшую новость: Шерлок Холмс умер от коклюша.
Выпили за упокой, Акройд закуривает трубочку, и тут я чувствую, что табак его пахнет не табаком, а ржавым железом. И я отчётливо понимаю, что запах этот курится потому, что табак Акройда смешан с опилками револьвера. А револьвер, судя по всему, принадлежит Ватсону.
«А что, — осторожно спрашиваю, — здоров ли наш любознательный доктор?»
Акройд смущается, прячет глаза и как-то очень подозрительно хмыкает. Я настаиваю, и в конце-концов англичанин сдаётся: «Никакого Ватсона нет и не было. „Ватсон“ — мой псевдоним.»
«Позвольте, — удивляюсь я, — но как же револьвер?!!»
«И револьвера не было. Рассказы про Холмса — все до единого — написал я.»
Во сне я отчётливо понимаю, что Акройд врёт — рассказы про Холмса написал не он, но кто же их написал? Не упомню... Честертон? Киплинг?
«По правде говоря рассказы про Холмса написал сам Холмс, — говорит Акройд, — и просил меня подписаться — просто потому, что у сыщиков не принято мемуарничать — разве на склоне лет, удалясь, так сказать, от дел. А я — человек чести, поэтому деньги, вырученные за публикации, аккуратно передавал автору, сам же взял псевдоним, чтобы не вводить публику в заблуждение. Так-то явился писатель Ватсон. Теперь, после смерти маэстро, придётся мне самому взяться за дело. Ватсона можно отправить на заслуженный отдых.»
«А как же револьвер?» — не сдаюсь я.
«Дался вам этот револьвер!.. Ладно, хотите знать — вот он!» — с досадой произносит Акройд, и достаёт из саквояжа некую железяку, в которой с большим трудом можно узнать предмет оружия. Кто-то хорошенько потрудился напильником, и теперь старый заслуженный револьвер напоминает комок ржавого железа.
«Подумываю о том, чтобы придать ему форму цветка,» — откровенничает Акройд, попыхивая своей трубочкой.
В раздевалке гулко хлопают металлические дверцы шкафчиков, за кирпичной перегородкой — мерный плеск: кто-то стоит под душем, намыливая голову, плотно зажмурив глаза. Голоса звучат неразборчиво, смазано, будто все разом воды в рот набрали, в воздухе — пар и сладковатый запах хлорки. Кафельный пол залит по щиколотку: люди движутся медленно, осторожно переставляя ноги, чтобы не споткнуться. Пространство наполнено телами, каждое из которых перемещается в соответствии с заданной траекторией, то и дело взмахивая руками, чтобы сохранить равновесие.
Но — стоит выйти наружу, взгляд наводится на резкость, предметы внезапно становятся твёрдыми, меня не покидает ощущение, что о любой из них можно порезаться или уколоться.
В дни перемены погоды мой череп напоминает неисправную лампу накаливания, где-то далеко внутри загорается зуммер желтого электрического свечения (я вижу этот свет - он отражается в зрачках собеседника), затем мгновенное помутнение, оторопь, и - простите, что вы сказали? - медленный восход сознания к точке минимальной членораздельности.
Как если бы я был тем, кто решил прокатиться на колесе обозрения, и вдруг обнаружил, что колесо стоит в воде по самую маковку, вот оно приходит в движение, кабинки по очереди показываются над водой - одна, и за ней – другая...
Как если бы я оказался в каждой из этих кабинок и в каждое новое мгновение становился тем, кто на краткий миг выныривает на поверхность и тут же исчезает, стремительно погружаясь всё глубже и глубже - до полного беспамятства и исчезновения.
Во сне отчётливо увидел собственное спящее тело — лицом вверх: ночной паучок опустился из темноты и долго висел надо мной на невидимой паутинке, перебирая лапками. Ещё немного, и — коснётся лба...
Я не знаю точно что произойдёт тогда, но чувствую, что не должен ему этого позволить. Тут во лбу моём открывается маленькая двустворчатая дверца, оттуда протягивается рука и вовремя подхватывает паучка, который уже норовит приземлиться между моими бровями. Рука протягивается к потолку и уносит паучка в темноту.
Тут я понимаю, что это сон, что это моя рука, я могу протянуть её и выше. Для тренировки пробую пошевелить пальцами, и мне это удаётся, при этом в воздухе над крышей дома возникает подобие ветра — нечто вроде лёгкого, вязкого на ощупь завихрения. Я понимаю, что могу вызвать ветер, просто разминая пальцы, и знание это приводит меня в прекрасное расположение духа.
Приходит понимание, что ветер, а также любой другой поток в природе так именно и возникает — когда кто-то, условно говоря, шевелит пальцами.
Стоит мне об этом подумать, я тут же вижу эти пальцы — они вплетены в ткань материи — вокруг меня, повсюду.
Они не выглядят как пальцы моей чудесной новой руки, но имеют ту же природу. Стало быть, есть некто, кому они принадлежат. Пытаюсь отследить исток этого бесконечного шевеления, ухожу всё дальше, глубже, и — просыпаюсь.
Продеваю в брючные петли толстый морской канат, свободный конец забрасываю в окно. Там, на улице, кто-то держит его и время от времени подаёт сигнал (легонько дёргает).
На каждый сигнал я должен ответить каким-то действием, но так, чтобы о существовании связи между сигналом и откликом не подозревал никто, кроме меня самого и таинственного незнакомца за окошком. При этом я не чувствую себя обусловленным или порабощённым, всё это напоминает весёлую игру — тем более, что мои действия по сути никто не регламентирует. На потяг каната я могу реагировать так или эдак, никто не заставляет меня совершать определённые, заданные поступки.
Важно, чтобы поступки совершались.
В какой-то момент окружающие начинают замечать мою странную «привязанность» и задают вопросы. Ответ обескураживает меня самого: «Ах это... — говорю я, — это просто пуповина. Я жду нового рождения, поэтому вынужден получать питательные вещества извне.»
Снился город, целиком и полностью разместившийся в стволе гигантского живого дерева. Внутренние стенки ствола напоминали мягкие тусклые зеркала.
В Армении я видел старые придорожные камни, покрытые тончайшей резьбой – настолько тонкой, что с пяти шагов такой камень можно принять за обработанный временем, а не человеком. И лишь приблизившись на определённое расстояние, вдруг, застигнутый врасплох, осознаёшь степень заблуждения.
Происходит мгновенное наведение на резкость, акомодация. Взгляд теряется среди возникшего внезапно - как судорога - (и как бы ниоткуда) сплетения образов.
Подобное наслаждение я испытал, впервые заглянув в микроскоп на уроке ботаники.
Это был лист какого-то вечнозелёного растения. Я смотрел долго, очень долго, одноклассники начали терять терпение, но Майя Борисовна сказала: “пусть смотрит”, и я смотрел.
Это как заблудиться в лабиринте, но никто не знает, что на самом деле ты не заблудился, а спрятался.
Совершенно, безвозвратно - исчез.
Куда-то шли, о чём-то говорили, вдруг — посреди разговора — я спохватился: «Рома, ты же умер!»
«Это я ТАМ умер!»— махнул рукой Рома Баембаев.
Идём дальше. Заходим в переулок — низенький, узкий, тёмные окна, и только одно из них теплится слабым желтоватым светом, будто внутри — свечка или ночник.
«Давай будить разгильдяев!» — предлагает Баембаев.
«Зачем? — возражаю, — ночь, люди отдыхают...»
«На том свете отоспятся!» — смеётся Рома.