гнедом коне, и Ворошилова видел на трибуне Мавзолея.
— Начинай! — нетерпеливо говорит Сергей, и я набираю полные легкие воздуха и дрожащим от волнения голосом запеваю:
Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…
Голос у меня срывается, в горле что-то булькает, как будто перекатываются мелкие тяжелые камешки, — еще бы! Я ведь так давно не пел эту песню!
— Громче, громче! — яростно шепчет Сергей.
Песня сама вырывается из груди; ее подхватывают Сергей (голос у него бархатный, чистый) и оба Володьки, и мой брат Петька, хотя всему миру известно, что «слон наступил ему на ухо»…
И только Ляля и Герек не поют, потому что не знают слов, а молча, очарованно, улыбчиво глядят на нас своими синими глазищами — и Герек не прячет их под тенью ресниц.
Мы уже знаем о Сталинграде и о том, что фашистов бьют и в хвост и в гриву, и о том, что им скоро капут. И листовка у нас есть — поздравление с праздником Первомая — одна из тех листовок, которую позапрошлой ночью сбросил наш самолет. Листовку подобрал в степи Володька-малый, когда вез на своей «бестарке» молоко на брынзарню, и мы ее знаем почти наизусть. И еще мы знаем, что тут нас никто не услышит — единственный на весь совхоз жандарм Ганс, с вечера крепенько набравшись шнапсу, спит сейчас в конторе на диване, и одному богу известно, когда проснется, а оба полицейских — Гришка и придурковатый Мотя не сделают без Ганса и шагу. И потому мы выстраиваемся в цепочку под красным знаменем и дружно выбиваем босыми пятками парадный шаг:
Кипучая,
Могучая,
Никем не победимая…
Мы поем вдохновенно и счастливо, мы забыли обо всем на свете, мы не видим, что делается позади. И, конечно же, мы не думаем, что эта первая в жизни для Герека и Ляли демонстрация может стать для них и для всех нас последней. Глухой, простуженный кашель неожиданно обрывает песню, и мы все, как по команде, оборачиваемся и застываем на месте. На краю поляны, над самым склоном Мелкой балки, будто выросшие из-под земли, по колено в стелющемся тумане стоят два немецких солдата в серо-зеленых, пятнистых от росы мундирах, в кепи, низко надвинутых на брови. Один — узколицый, узкоплечий, высокий, как жердь, тяжело опирается обеими ладонями на дуло короткой винтовки, опустив приклад ее на носок сапога; у другого — скуластого, кривоногого, из-под локтя торчит черное рыльце автомата.
— Эрсте блюмен ин мей! [2] — оскаливает вдруг кривоногий рыжие прокуренные зубы и из-под длинного козырька кепи улыбается белесыми глазами.
Оглушенные, обалдевшие, мы завороженно смотрим на них, и я чувствую, что ноги мои приросли к земле, налились свинцом, и нет сил ни пошевелиться, ни сдвинуться с места. Наступает такая тишина, что слышно, как стучит зубами за моей спиной Герек и как трепещет в руках Володьки-малого красный платок на кнутовище. Я изо всех сил втягиваю голову в плечи, опускаю глаза и вижу большие, зеленоватые от травы сапоги с широкими голенищами, — они, приминая алые головки тюльпанов, неумолимо приближаются к нам, ко мне…
— А-а-а! — пищит кто-то рядом со мною тоненько и жалобно, — матка боска!
То Герек подает голос, глядя на немца, будто кролик на удава.
А высокий, узкоплечий солдат подходит к Володьке, берет у него из рук кнутовище, медленно, молча отвязывает от него красный платок. Какое-то мгновение он держит, как бы взвешивая на ладони, красный лоскут материи, потом аккуратно складывает вдвое, вчетверо и… засовывает Володьке за пазуху. Немец делает глотательное движение, и кадык содрогается у него на шее, под небритой, морщинистой кожей.
— Там, — говорит немец, тыча длинным пальцем мозолистой, грубой руки за балку, в туман, откуда только что они появились, — там дойче… зольдатен… много, зольдатен унд официрен! Дас ист нихт гут — это не карашо.
Он заговорщицки прикладывает палец к губам, и я слежу за его корявым пальцем, за черным грязным ногтем (мне бы за такие ногти тетка всыпала по первое число!) — а немец нагибается, срывает огненно-красный тюльпан и осторожно привязывает его за длинный бледно-зеленый хвостик к Володькиному кнутовищу:
— Дас ист дайне штандарт! — это есть твой флаг, ферштеен зи? — говорит он, и морщинки у его глаз сбегаются в хитроватой улыбке. — Эрсте блюмен ин мей! — снова высоким баритоном заревел желтозубый здоровяк, но худой резко оборвал его: — Найн! Найн!
Двое солдат с каменными суровыми лицами стоят напротив нас, и у обоих кулак правой руки крепко сжат на уровне скулы. Они смотрят поверх наших голов куда-то далеко и так же, как мы несколько минут назад, поют дуэтом — слаженно и очень тихо, а мне почему-то кажется, что вместе с ними поют деревья и цветы, и небо. И хотя кроме слов «Линкс» [3], Айн, цвай, драй!», «Геноссе» [4] и «Арбайтер» [5] я ничего не понимаю, чем-то незабываемым, знакомым и волнующим повеяло вдруг от этой песни, и в памяти промелькнула на миг наша тесноватая, но уютная довоенная квартира с черной тарелкой репродуктора в углу, и оттуда, из черной тарелки — песня…
Солдаты допели, молча кивнули нам головами, повернулись кругом и пошли через поляну — к балке. Потом скуластый остановился, порылся в карманах широких штанов и протянул Ляле круглый леденец, облепленный табачными крохами:
— Битте, кляйне пюпхен! [6] Кушаль! Кушаль!..
Они исчезли, растаяли в тумане так же неожиданно, как и появились, а мы все еще долго стояли посреди поляны, оглушенные, растерянные, тихие…
— Бардзо дзенькую, пане жолнеже, — вдруг запоздало не сказала, а выдохнула Ляля и незаметно вложила конфету в дрожащую руку Герека.
Мы жили в одном городе, и в городе нашем его знали тысячи людей. Мы жили под одной крышей, и в доме нашем, в нашем дворе его знали все: взрослые и дети. Двор огромный, людей много, но навряд ли нашелся бы человек, который не уважал бы его. Да, моего соседа уважали даже те, кому встреча с ним обещала одни лишь неприятности.
Как-никак — заместитель начальника облуправления милиции.
Каждой весной, на рассвете первого апрельского воскресенья, когда на молодых каштанах стремительно набухают почки, наш подъезд просыпался от его задорного густого баритона:
— Эй, лежебоки, подъем! Выходи на воскресник — пора косточки размять!
И тотчас на всех этажах хлопали двери, раздавался топот ног и даже не по