Какие уж у меня стихи! - улыбнулся Луговской. - Смеяться только будете. Я ведь не доучился-с. Мне бы еще учиться надо, а меня на каторгу.
- Ну, прочтите. Зачем смеяться?
Луговской достал из кармана лоскуток бумаги, на котором он огрызком карандаша написал стихи:
- Утром проснулся. О своих, которые там остались, о прежнем вспомнил, ну, написалось...
И он прочел.
"Пришла пора, друзья, проститься
Мне с светом солнечных лучей
И с смертью рано помириться,
Как с морем мирится ручей.
Ручья конец в том бурном море,
И волн седых его страшась,
Журчит и стонет в лютом горе
Он, с гор по камешкам струясь
А мой конец в житейском море,
В глуши далеко от людей,
В стране суровой, на просторе,
Где суд свершают без судей..."
Такое стихотворение написал в одиночной камере кандальной тюрьмы, ожидая петли, этот человек, ничего, кроме каторги, не видавший в жизни и писавший стихи.
В тетрадке, которую я взял почитать у его товарища, была вся его жизнь. Все, что он видел и чувствовал, складывалось в его голове в созвучии, часто убогие по форме, всегда дышавшие ужасом и скорбью.
Я приведу отрывок одного "письма из-за гроба", описывающего действительное происшествие, случившееся в 1887 г. в Хабаровске, при казни каторжанина Легких, убившего на каре надзирателя - "нарядчика".
"Но, невзирая на лишенья,
На трудность тягостных работ,
Нарядчик злой без сожаленья
Все больше угнетал народ.
Я не стерпел... Одно мгновенье...
Досужий час я улучил,
В минуту гнева, раздраженья
Того нарядчика убил.
И пала жертва моей мести,
Удар был верен и тяжел...
Пока неслися о том вести,
Я сам с признанием пришел.
И вот, друзья, в каюте темной
Еще с полгода я сидел,
Томясь, как прежде, думой черной,
На Божий свет уж не глядел.
Меня там судьи навещали,
Священник изредка бывал,
А что в награду обещали -
Об этом я заране знал.
Замком секретным застучали,
Приклады стукнули об пол,
И страшно, страшно прозвучали
Слова, чтоб к исповеди шел.
Священник встрел, благословляя
Меня как сына своего
И, добрым словом утешая,
Желал за гробом мне всего...
Затем палач рукой проворной
На шею петлю мне надел,
И этой петлею позорной
Отправить к праотцам хотел.
Но тут судьба мне "улыбнулась"
Веревка с треском порвалась,
На миг дыхание вернулось,
И жизнь тихонько подкралась.
Не рад я был, что грудь дышала,
Не рад был видеть белый свет,
Душа моя уже витала
Далеко, - там, где жизни нет.
Я жаждал смерти, как лекарства,
Искал ее, как будто мать,
Чтобы скорей свои мытарства
Ей вместе с жизнью передать..."
Такими картинами полна его тетрадь, как и его жизнь!
"Отхлопотавший" Луговского смотритель был страшно рад за него:
- Превосходнейший человек! Мягкий, тихий, кроткий. Только вот выпьет, - в остервененье приходит. Да ему нельзя и не пить!
Нигде не пишут столько стихов, как в России. Спросите об этом у редакторов газет и журналов. Сколько они получают стихов, написанных, по большей части, безграмотно, каракулями. Нигде нет столько стихослагателей-самоучек.
Стихослагатель-самоучка из простонародья относится к своим стихам, как к чему-то священному. Товарищи над ним подтрунивают, часто насмехаются, но втайне все-таки им гордятся:
- Вот, мол, какой в нашей артели, в нашем лабазе, в нашей лавке человек есть! Стихи писать может!
Сахалин - капля большого моря. И капля такова же, как море.
На Сахалине пишется страшная масса стихов. Сборнички этих стихов, чисто-начисто переписанные, часто с очень фигурно разрисованной первой страницей, хранятся в тюрьмах, как что-то очень важное, очень ценное, у каторжан в "укладочках", - в маленьких сундуках, стоящих в головах на нарах, - где хранятся чай, сахар, деньги, табак, портреты близких, у кого они есть, письма "из дома".
Такую тетрадочку я получал на просмотр только тогда, когда тюрьма Хорошо со мной знакомилась, когда я заслуживал ее расположение и польное доверие.
Тюрьма страшно интересовалась:
- Ну, что?
И, слыша, что "стихи отличные, хоть сейчас печатать можно", тюрьма расцветала и гордилась:
- Вот, какие у нас люди есть!
По форме это по большей части подражание Кольцову.
Вот истинный русский народный поэт. Грамотность сказывается. Каторга поет, как песни, массу кольцовских стихотворений. И, когда человек хочет вылить свои думы и чувства, кольцовская форма и кольцовский дух оказываются самыми подходящими к его душе.
По содержанию это масса обращений "к ней", к далекой "родне", к "друзьям и братьям", к своей "будущей могиле".
Страшная масса жалоб на судьбу, на людей, на окружающих, на несправедливость. Масса жалоб на утрату веры, надежды, любви. Почти никогда - самобичевание.
Это то же содержание, что и содержание всех разговоров всех каторжан.
Сахалин "создан", - и ради этого истрачена страшная уйма денег, - для исправления преступников.
Девиз этого "мертвого острова":
- Возрождать, а не убивать.
Если исправление и возрождение немыслимы без раскаяния то Сахалин не исполняет, не может исполнять своего назначения.
Все, что делается кругом, так страшно, отвратительно и гнусно, что у преступника является только жалость к самому себе, убеждение в том, что он наказан свыше меры, и, в сравнении с наказанием, преступление его кажется ему маленьким и ничтожным. Чувство, совершенно противоположное раскаянию!
В его уме живет эта мысль, конечно, не так только формулированная:
- Велика изобретательность человеческая по части преступлений, но до сих пор еще не изобретено такого преступления, которое заслуживало бы такой каторги, как сахалинская.
И только жалобы слышатся и в стихах.
Замечательное дело. Среди невероятной массы сахалинских стихов нет ни одного, написанного на тему о побегах. Нет ни одной каторжной песни, написанной на эту тему. Старая, теперь совершенно забытая, острожная песня:
"Звенит звонок. На счет сбирайся.
Ланцов задумал убежать.
С слезьми с друзьями он простился,
Проворно печку стал ломать".
Эта песня осталась единственной.
Я собрал, кажется, все,