восторга наблюдает, как зерно старательно подбирается толстыми радостными губами.
Склочные сухие голоса грачей скрипят в лозняке за хатой. Не переставая есть, конь наставляет самолетиком уши на грачиный брёх, как бы вслушиваясь, про что это там грачи судачат, и Владимиру думается про весну, про то, что вот через неделю какую и в поле, про то, как тяжко будет им обоим, и Панаску, и самому Волику, и надо, разнепременно надо молодцом управиться с севом…
Володьша приносит жеребцу овса в ведре, воды.
Усмехается:
— Накорми коня, он и видок подаст…
Сделав одно, он без внешней спешки, обстоятельно наваливается на другое, ладит грабли, уталкивает сани в глубь двора, под навес, берётся насаживать колёсный обруч…
И мелькает юркая фигурка то в одном конце двора, то в другом.
Малахай у Владимира на самом затылке. Жарко! Наконец малахай ему кажется вовсе ни к чему, и он вжимает его под соломенную стреху амбара на удивленье воробьям.
Ростом Володьша не взял по той простой причине, как он сам пояснял с присмешкой, мало на меня дождя шло, того и присох на корню. При встрече незнакомые глядят ему вслед, дивятся, как он мал. Дивится и сам Волька. В лице, в тонких его чертах, особенно в глазах — восхищение, удивление такое, что его и скрыть не скроешь, как ни пожелай. На что бы он ни смотрел, он воспринимал всё весьма значительным, порядочным, таким, чему не подивиться просто нельзя. Серые маленькие удивлённые глаза посажены так глубоко, что целиком их и не видать из-под нависших кустов тёмных бровей; нередко детское удивление сменяется в них испугом и тогда кажется, что глаза очень сторожко выжидают под космами метёлок, когда же отшумит гроза, вогнавшая их так далеко.
Владимир не бреется. Окладистая борода весьма кстати зимой утепляет лицо, делает его несколько старше его сорока двух лет.
Но, пожалуй, самое занятное в Володьше его походка. Ходит он так, что сразу и не поймёшь, то ли он собирается бежать, уже срывается на бег, то ли он уже бежит-идёт. Голова, верх корпуса всегда сильно наклонены вперёд, как у бегуна; ноги, обутые в кирзовые сапоги, в которые заправлены домотканые штаны, как будто отстают, где-то сзади, отчего чудится, не пойди он быстрей, вприбег — упадёт лицом. Со стороны его походка похожа на ту, из детства, когда, набрав по жадности полное, с пупком, ведро воды, пытаешься нести его впереди себя, и тогда не понять, то ли ты его несёшь, то ли оно тебя тащит, и ты летишь боком за ним, боясь от него отстать, боясь упасть.
Если слегка поцарапать голову, подумать, отчасти можно уяснить торопливую походку Владимира. Тяжела шапка у отца семейства, в котором помимо жены, семнадцатилетней дочки Пелагии, сынов Петра десяти лет и Егорки, минул вот на Сретенье второй годочек, развязал третий, ещё с полк неспособных уже к хлебному делу стариков: 95-летний дед Кузьма, его сын Арсений, Владимиров отец, мать Владимира Оксана, её брат, больной дядька Арсюха, тёзка Владимирову отцу. Эко ноев ковчег! За них на том свете уже давно хороший получают пенсион, но кормить всех надо ещё на этом; да всякого накорми, напои, а дела не спроси. Куда ж там спросишь, раз он стар, раздавлен долгими трудами, долгими годами, а не стар, так мал, там и вовсе со спросом проезжай мимо. Как тут не забегаешь, как тут проспишь зарю? И как тут первым не выскочишь поутру из дома?.. Того-то Волику часов и не нужно, сам проспит, так зорька поднимет.
Мало-помалу утро разгорается.
Насаживая обруч на тележное колесо, Владимир вошёл в пот. Облокотился на тележную грядку из вяза, рукавом собирает пот со лба и ясно улыбается из-под ладошки жене. Степенно переваливаясь с ноги на ногу, как хорошая гуска, круглявая Сашоня медленно шествует с подойником к корове, нарочито не видя в упор своего Володяшу… С кизяком, с ботвиньем на топку прожгла Поля.
Владимиру не стоится у телеги в молодое, в погожее утро, и он, то ли жмурясь от первых золотых лучей, то ли улыбаясь им, идёт посмотреть на своих пансионеров. Всех неработающих мужиков, — и ребят своих, и стариков — навеличивал он пансионерами, намекая в пошутилку, мол, живёте, как панове, и отвёл им одну дальнюю глухую комнату пансион. В дом заходить не хочется, он семенит к неплотно занавешенному окну и видит в глазок Петра с Егоркой на одной кровати. Ручонки разбросали как не свои, у Егорки ножка свесилась… Старчики — сами с ноготок, а белые бороды с локоток — лежат по-одному, лица, как у святых с икон.
Сравнение легло Володьше к душе; к глазам живо поднесло вчерашнюю картинку, и он тихо рассмеялся, боясь побудить кого из панов, пускай те и спали крепко, хоть огня подложи.
А свертелось вот что.
Дед Кузьма с сыном Арсюхой, Владимировым отцом, сели на приступках погреться. Кузьма, давешний мастак по черевикам, взялся вроде того и поработать на первом после долгой зимы тёплом солнушке, стал шить да, на беду, в дрёме вальнулся со ступеньки. Арсюха, вместо с выговаривавший т, вскричал в сердцах на своего отца:
— Тато! Татана! Та куда ж ты падаешь?! Не бачишь — близко край!
Кузьме не с руки было сознаваться при правнуках, что-де во какой дряхлый, сам с приступок хмельным мешком валится, он и съябедничай, навороти на своего же семидесятилетнего сынаша:
— Не-е… Сам я не мог… Комусь будэ грех от Бога и стыдно от людэй… Не мог я сам своим путём кувыркнуться… Якась чортяка штовхнула…
— Яка ж, тато?
— А яка спрашуе…
— На шо ж Вы на мене брехню кладете?.. Та за цэ, тато, малых бьють! А Вы… За мое жито та мене ж и бито… Я не подывлють, шо Вы мени батько. Я там двичи батько!.. У мене борода довше Вашои!
— Ой, Арсюха… Арсюха… Дуб ты, дуб, та щэ зэлэнэнький… Розум у тебе чистэсэнький, як стекло… Найшов чем хвалытысь! Да у козла тэж е борода!
Это был предел дерзости, и каждый почёл своим долгом смертно постоять за себя, тем более уже никто из посторонних поблизости не топтался. Вдвое согнутые неподъёмной ношей долгих лет стареники слепились, но силёнок у них только на то и сподобилось, что схватиться друг за дружку. В дрожи обнявшись и зыбко упёршись друг в дружку, ни тот, ни другой больше не выказывал никаких злодейских поползновений; со стороны глядя, можно было подумать (так так оно и было), что