везде. То поезда столкнутся, то склады сгорят… А как им не сталкиваться и не гореть, когда золоторотцы, бездельники, горлохваты и дезертиры – то есть беглые солдаты, всегда в народе равнявшиеся с разбойниками, – правят бал?!
Самое время помереть бы, прости, Господи, но как же страшно оставить зависимых от меня.
20 мая
С утра сильнее обычного болело под грудиной, в верху брюха, будто там горячий камень лежит. Все оно, употребление… А как буду обходиться, ежели и спирта не станет возможным покупать? Это мое главное средство от болезней, хотя, отдаю себе в том отчет, оно же меня и сведет в могилу…
День был обыкновенный, в газетах все одно и то же. Бонапарт наш, «Александр Четвертый» все мечется, как угорелый слепец, по передовым позициям, оказывая поддержку армии поцелуями героев и торжественными, но нисколько не понятными солдатикам речами. А как он уедет, герои снова начинают митинговать, идти ли в атаку или нет резона. Удивительная вещь: при несомненной погибели всего, которая подступила уже вплотную, вид Москвы не слишком изменился. Заметно, конечно, но и то не сразу, на улицах небывалое число солдат и вообще людей в военном платье. А большей частью толпа состоит, как и прежде, из чистых господ, идущих или едущих на извозчиках и в трамваях без какого-нибудь очевидного дела, и мирных простых людей, занятых своими обычными занятиями, – метут, торгуют, несут груз… Только ежели войти в житейские дела глубже, почувствуешь неведомые прежде неудобства – официанты всё бастуют, за ними, говорят, собираются бросить работу городские дворники. Вот уж тогда будет безобразие!
Но это всё несущественное. А как займешься своим делом, то откроется истинная беда. Банк пустеет на глазах, никто ничего не несет, все забирают. А заимствования в других банкирских домах невозможны, все в равном положении, все на мели, да никто никому и не верит, и правильно. Как можно давать в долг под какой угодно процент, когда никакого обеспечения ни у кого нет…
Длинная моя дорога, утром из дому в контору, вечером в обратную сторону, предоставляет мне неприятный досуг для мыслей. Для чего я только переехал когда-то из Москвы на дачу?! Да ведь после кошмара пятого года казалось, что жизнь начинает устраиваться, что будет в ней только все более устойчивости и улучшений. Но не дала судьба России удачи… К отрекшемуся Государю у меня только один счет: зачем мы вошли в войну? О распутинском позоре уж не говорю.
Но за кого мы воюем по сей день? За балканских славян? Или за Англию и Францию, которые нам не то что чужие, но даже враждебные, только временно Россией пользуются, как, да простятся мне эти слова, глупой девкой… Эту войну Россия не то что проиграет, она в ней навеки погибнет. Господи, помилуй нас.
Вот что думается в поезде, покуда он летит мимо подмосковного хозяйственного беспорядка, складов и фабрик, мимо редких, но милых лесочков, мимо небедных, но серых даже в эту прекрасную погоду деревень… Ну, и полезешь, натуральным образом, в карман, вынешь флягу с утешением. Спасибо за прекрасный, нержавеющей стали, сосуд англичанам! Уважаю этот вечно противоборствующий нам народ за умение благоустраивать жизнь, за солидность в обиходе, которая есть лишь буржуазное стремление к удобству, comfortable, а ее некоторые принимают за франтовство…
Сегодня, едучи в восьмом часу вечера поездом домой, попробовал усилием характера остановить размышления о всеобщих бедствиях, но тут же обратился помимо желания к собственным обстоятельствам, которые удручающи по-своему.
Шесть лет тому, когда любовь была ослепляющей страстью, когда связь была бурной, я сам заводил, по душевной слабости, разговор с нею о перспективах нашего положения. И ведь знал, что на развод не решусь, – не из одних лишь практических опасений этого ужасного предприятия, но, не желая в этом сознаваться себе, и из невозможности расстаться с женою, как с человеком самым близким, без которого наверняка не смог бы жить и быстро разрушил бы и новый брак. А все одно – то и дело начинал эти беспочвенные мечтания вслух. Ничтожен человек.
Она же всегда молчала. И так продолжалось до того времени, когда я, даже при свойственном мне житейском тугомыслии, понял, что она вовсе не желает никаких действительных перемен! И от мужа – особенно это стало понятно, когда у них в разгар нашего романа родилась дочь, – никогда и никуда, хотя бы и сразу ко мне, не уйдет. У нее тоже не со мною была главная жизнь… Но почему-то так считалось, что исключительно моя несвобода препятствует нашему счастью, что я жертвую нашей любовью ради семейного благополучия (уж какое благополучие-то!), а она лишь страдающая сторона и полностью зависит от моего раздвоенного состояния.
И вот, как только я осознал эту фальшь, наша любовь стала меркнуть. И она поняла, что я проник в ее мысли, – вернее будет сказать, в чувства – и понемногу стала отходить от меня, охладевать даже внешне… Так все и пошло к полному угасанию, и осталась лишь привычка. Она вообще склонна жить следуя больше всего привычкам…
Точку же поставил один нелепый случай, не имевший даже отношения к главным нашим трудностям.
Было это в позапрошлом году.
Мы договорились встретиться, по обыкновению, на Покровке, по окончании моих занятий в конторе. А под конец служебного дня обнаружилось, что есть неотложная и важная для банковских дел нужда встретиться мне в это же внеурочное время с важнейшим клиентом, вернее, с возможной клиенткой нашей, вдовой знаменитого московского богача, соответственно, тоже богачкой. Она хотела доверить нам некоторые свои финансовые дела, колебалась, и М-ин попросил меня с нею побеседовать, чтобы развеять ее последние сомнения. М-ин – и не только он – считал, что я на дам действую гипнотически… Я стал суетиться, изобретать способ, как известить о том, что любовная встреча отменяется, но времени уже было недостаточно, и я не нашел ничего лучшего, как пригласить миллионершу в тот же французский ресторан на Покровке, в котором было уговорено свидание.
Когда мы вошли, я издали поклонился уже ожидавшей меня за угловым столиком даме. Вдова с заметным неудовольствием посмотрела в ту же сторону, ей, очевидно, была нежелательна публичность отношений с нашим банком. Поэтому я не смог, как задумывал, извинившись, подойти к моей бедной, как-то сразу сникшей и растерявшейся, и коротко объяснить положение. Сел я лицом к ней, но не мог и знака даже подать никакого, собеседница неотрывно следила за моим лицом, так что я был принужден вести себя оживленно, самым внимательным и