– Высыпаюсь, бусь. Ты-то как?
– Ноги болят, а так ничего, – улыбается. – Ну, пойдем, я тебе постелю на диване, уже первый час…
Я покорно плетусь за ней, замечая, как она ссутулилась и будто осела.
– Бусь! – резко поворачиваюсь.
– Чего?
– А ты кроме деда кого-нибудь любила?
Она молчит, потом смеется, становясь похожей на девчонку:
– А ты как думаешь? Спи, ну тебя…
– Как его звали? – не унимаюсь.
Бабушка мнется:
– Лёнчик. На лодке всё катались. Ночами… А он постоянно к камышам греб… Красивый такой.
– Правда красивый, или ты специально?
– Чего врать-то? Стишок мне перед войной написал, – она заговорщически улыбнулась. – Я потом, знаешь, до 47-го по всем вокзалам бегала: встречала.
– Не встретила?…
– Спи-и-и…
– Сплю.
День похож на лабиринт, в котором я убегаю от воображаемого Минотавра, и где я более чем прозаична: нужно туда, туда, туда, а еще – пломбу, в четыре: «Вам которая будет держаться или бесплатную?».
Шпилькой – марш! – а в сумке кукуруза и сны Флоринды Доннер, а в голове ничего, ну то есть абсолютно; выхожу от дантиста в полной уверенности, что успеваю все, кроме самого главного, вот уже лет тысячу.
Дома открываю окна и включаю музыку в полный рост – я знаю, как и БГ, «что-то должно случиться»; я не открываю дверь Очередному-С-Претензией-На-Интеллект, я молча срываю с окон шторы и смотрю на звезды: я больше не имею права в с е в р е м я д у м а т ь.
Утром звоню в место, где предполагается о к л а д, и хриплю, и кашляю… в общем, мне верят. Я – ответственная за что-то единица «на хорошем счету».
За что?
– Полина, к вам вчера какой-то мужчина так долго звонил! – толстая соседка, мающаяся от училкинского диплома, оглядывает меня с головы до ног, пока я вызываю лифт. – Прям-таки звонок надорвал! А уж поздно было, и я выш…
– Спасибо, – на соседей, покойников и сослуживцев не наступать.
Сажусь в длинную зеленую электричку. Зимой в направлении, нужном мне, почти никто не ездит. Вагон пуст. Я прислоняюсь виском к окну: мимо отстраненно проплывают станции, дома, люди.
Через полтора часа выхожу.
Я была там всего раз, и едва помню дорогу: иду «по нюху», превращаясь в ищейку. Какая-то птица – за мной, знаю точно! – невозмутимо перелетает с ветки на ветку: ты – конвойный, я – острожный… Подставляю ладони – снегу.
Тропинка не широкая и не узкая. Сосны кругом, гос-по-ди, твоих ли рук и это дело?… Втягиваю воздух: ноздри дрожат, колени, само солнечное сплетение – и то: химические процессы, гос-по-ди? Я ощущаю себя ошибочно осужденным, дождавшимся, наконец, амнистии.
Ноги по колено в снегу – ок, ок, но я даже не знаю, куда идти после этой чертовой развилки! Я вспоминаю магическое «чЕтырЕ», и пытаюсь применить его к «направо», «налево» и «прямо». Не находя «е» в «правом» и «прямом» измерениях, иду дважды налЕво… Глупо?
Знаю: еще есть пульс – не помню лишь, в какие такие п я т к и ушло сердце – да и что такое вообще п я т к и? что такое вообще с е р д ц е и сколько у него к а м е р?…
Скрип калитки. Я вижу его, порядком обросшего: он что-то кипятит над костром в котелке. Он похож на так и не залегшего в спячку медведя – доброго, но все же зверя. Я подхожу к Зверю со спины и барабаню легонько пальцами по плечу:
– Эй!
…Он вздрагивает только слегка, и сразу приподнимает опущенные углы губ:
– Как ты здесь оказалась? Откуда?
– Ниоткуда. Сюда.
– Все в порядке? – смотрит с опасением, ждет подвоха.
Я киваю, сев в снег. Это от дыма, конечно, глаза слезятся; он, разумеется, т о ж е так думает. Я киваю еще раз, а потом кричу:
– Нуневозможножетакбольше-е-е-е!
– Я знаю, – он, тихо, сквозь кашель.
А потом молчим несколько часов, и только смотрим на звезды – они гораздо ярче, чем те, что были когда-то видны из нашего бывшего окна. Зверь теряет бдительность и, приближаясь, спрашивает, опрокидываясь на спину, по-звериному:
– Правда?
И я отвечаю Зверю на зверином его языке:
– Правда.
И мы опять молчим и смотрим на лес, потому как звезды уже погасли, и я не подлизываюсь к шее кремом, хотя началось давно – утро.
Я пересыпаю снег с ладони на ладонь – он так похож на белый песок! Левая рука затекает; подобные пьесы для двух актеров не даются малой кровью.
– Но ведь я не люблю твои риф-мы, – прищуривается он, смеясь зрачками.
– Какая разница, – хохочу я. – Да какая разница!
Снег на даче.
«Боже, как удобно быть нормальным – без рефлексий и претензий на что-то большее!» – думает миссис Лидчелл, глядя в окошко и наливая джинн на донышко бокала, чтобы через секунду-другую утопить его льдом. Впрочем, миссис Лидчелл стала она совсем недавно; не прошло и года со времен отечественных, прошитых на лицевую сторону суровыми нитками, «ф.и.о.». То время миссис Лидчелл не забудет никогда: еще бы! Сорок семь пестрых зим, проведенных в столице и так называемых «регионах» (в переводе с русского на русский – прочих городах-весях достославной Империи), не выжечь и каленым железом: и даже самый-сусамый заграничный черт иваныч не вытравит!
На поиски англицкого свадебного платья ушло ни много, ни мало – пять часов. Вернулась Линда без рук – без ног, а купили-то всего одну юбочку китайского производства – блузку к ней так и не нашли. «У вас все свадебные наряды такие ужасные?» – спросит она потом Уильяма, и тот, как всегда, вспылит, а Линда запишет в дневнике, хотя для маленького блокнотика чуть больше ладони это слишком громкое название: «Сего дня докупили свадебное барахло – блузку, топ и пиджак – все из хлопка, поэтому я буду слегка помятой и потрепанной, но, как и положено – белой. Что дальше?».
«Линда!» – этот, из коридора. Немалый плюс, впрочем, что Уильям пытается спикать ин рашн, во всяком случае, имя произносит достаточно внятно. «Later, please. Sorry», – миссис Лидчелл потягивает джинн, хотя и не очень любит его – и вообще: спиться ей явно не грозит. Двести граммов вина – больше она не может, а если и «да», то наутро ни головы, ни того, что в голове, не чует.
Однако жизнёнка часто смеется над ней, и по иронии судьбы она оказывается в Лондоне с похмелья, а посему и громады Тауэра, и купол Святого Павла, и Вестминстерское аббатство поначалу не кажутся. Т о г д а ей очень хотелось их, «буржуйского», аспирина – родной остался за тридевять земель: в стране, где по улицам, как по инерции приговаривают европейцы, ходят медведи. «А ф Рассийя прафда никагда ни закусыватть воттка?» – сначала она пыталась отбиваться, но потом только снисходительно качала головой и посмеивалась.
…Уильям снова позвал. «I can’t sleep. Later», – и плеснула еще джинна. Через полчаса, пройдя тихо мимо спальни, Линда услышала приглушенный храп и не впервые сморщила нос.
Увы, так бывает: подчас чтобы быть (во сто крат хуже – жить) с кем-то, нужно перешагивать через самое себя, – а это невыносимо, учитывая редкостное постоянство «переходов». Так думала Линда Мяртт, родившаяся на качественных брегах Балтики. Окольцевавшись когда-то по неопытности-неосторожности с красивым и на редкость неглупым военным (форма была тогда в моде), уехав из «русской Европы» в самую настоящую «советскую задницу», она поняла, где раки зимуют, но было, в общем, поздно. Инга поарывала уже, пытаясь сбежать, но глазки-бусинки дерзко поглядывали на м а м у (новое словечко) из коляски, а «красивый и на редкость неглупый» переезжал из Куева в Кукуево да целовал не только на ночь, но и с утра… – только вот о чем говорить с жонами военных (подвид, чаще через «о»), Линда так и не поняла. Чувство одиночества и ощущение собственной беловоронности сменились равнодушием, и даже чудо-девочка с глазками-бусинками – не говоря уж о человеке, чью фамилию она зачем-то взяла – оказывалась порой в тягость. Линда чувствовала, что тупеет, тупеет, тупеет, а потом и вовсе сходит с ума. Так канули в Лету почти три нескончаемых года, тусклых и тягучих, после которых она подала на развод; так Линда осталась с маленькой Ингой в чужом городе, находившемся в четырех часах езды от сердца Империи.
«Линда! – Уильям просыпается от ее мыслей и выходит в коридор. – What happened?»
Линда вздрагивает и, словно кошка, мягко крадется по полу, однако мурчать от радости по мере приближения к хозяину не может: выучка не та – да, собственно, нет никакой «выучки»… Она вспоминает англицкую свадебную церемонию – такую же пошленькую, впрочем, как и в Имперском загсе. Вместе с новобрачными (к сорока семи Линду потрясывает от этого словечка, в самом корне которого запрятан «брак») крутили-вертели головами еще одиннадцать человек – друзья Уильяма да две приятельницы Линды, не без труда выписанные из Империи.