Закрыв глаза, я попыталась вспомнить, о чем думала тогда, расправляя. Я должна была думать о чем-то важном, чтобы потом, через годы – как находят обратную дорогу по зарубке на дереве – вспомнить, испугавшись уходящего времени, и превозмочь. Держа руку на горле, я пыталась снова и снова, но память, опороченная взрослыми грехами, не слушалась меня. Я чувствовала ее, как наболевшую часть испорченного тела, в котором детская ангельская память не находит себе места. С опаской, будто проходила насквозь , я ступила на доски львиного мостика. По четырем сторонам, подрубая пространство, сидели каменные фигуры. Осторожно миновав, я пошла по направлению к своему прежнему дому. Митин поезд ушел. Под стук колес, отдававшийся в сердце, я приближалась к арке, за которой, сбереженный взрослой памятью на этот случай, открывался высокий двор: возвращаясь с прогулки, мы с бабушкой поднимались по черной лестнице.
Черная лестница была узкой и крутой. По углам пролетов стояли помойные ведра – для отходов. Раньше их выносили ежедневно. Вьющиеся картофельные кожурки норовили упасть мимо. Сквозь пыльные лестничные окна открывался вид на канал, и, остановившись на третьем этаже, я поняла, что мое – чистое окно рядом. Стена нашей комнаты граничила с лестницей. Приложив руку, я прислушалась, словно звуки, жившие в комнате, могли пройти насквозь . Все было тихо. По другую сторону стены – я видела ясно – стояла девочка, повязанная радужным шарфом, а рядом, разложив на коленях шитье, сидела моя бабушка. С небес, откуда я была изгнана, глядел мой детский ангел. Приняв взрослое крещение, я отказалась от него.
Подыскивая слова, словно и впрямь готовилась к тягостному разговору, я ссылалась на то, что никогда его не знала, откуда я могла узнать? У меня было совсем другое детство… Мне хотелось признаться ему, сказать, что это – моя вина: мне не внятны слова смирения, которыми Он, вырвавший жало смерти, собирает тоскующие души. Смерть, где твое жало? Оно метило в мое сердце. Ад, где твоя победа? Она ступала за мной по пятам…
Девочка подошла к стене и приложила пальцы. С моей стороны стенная грань была прозрачной, с ее – сплошной, я подумала: как в кино, когда свидетели опознают преступников. Нет, в кино – все наоборот. В жизни, в которой она должна была опознать меня, преступницей была я. Ни о чем не подозревая, она стояла у окна и смотрела выше канала. Мои мысли и слова иссякли: своими слабыми силами я никого не сумела убедить.
Я думала о том, что мне нечего сказать своему детскому ангелу, знать не знающему никаких разделений. Некрещеная девочка, к которой он все равно прислушивался, умела разговаривать с ним без слов. Ее жизнь была простой и радостной, и радость, которую она знала, оставалась бесплотной: в ней не было тела и крови. Низа и земли. Ее душе, не связанной с землей, не требовалось никаких усилий, чтобы смотреть вверх. Вытирая слезы, застившие глаза, я думала о том, что, если бы вступила на этот путь раньше, я успела бы научиться соединять в себе верх и землю прежде, чем в моем теле раздался бы зов крови… Взрослой рукой, изрезанной голубоватыми венами, я вытерла щеки. Видение исчезло. Ушло обратно – за грань.
* * *
В ближайшие дни Митя не позвонил. Видимо, он действительно уехал – на этот раз в его словах не было уловки. К концу недели муж заговорил о Прощеном воскресенье, настаивая, чтобы я, в согласии с академической традицией, сопровождала его. К последнему воскресенью перед Великим постом в Академии готовились заранее, муж сказал, будет служить сам владыка Никодим. Я спросила про Никольский. Там – никого особенного , муж сказал, весь бомонд у нас, и, узнав об этом, я решилась – туда.
Накануне я видела сон. Во сне открылась широкая лесная поляна. По всему пространству, как грибы, стояли беловатые шляпки, в которых, присмотревшись, я узнала просфорки. Я шла от края к середине, а с другого края, медленно приближаясь, двигался Митя. Он глядел в землю и загребал ногами, словно ворошил сухие листья. Подойдя ближе, я увидела: как грибники – поганки, он сбивал сапогами просфоры…
Теперь, стоило мужу напомнить о воскресной службе, я опускала голову, отмалчиваясь. В четверг за ужином я попросила рассказать подробнее. В день, завершающий мясопустную седмицу, люди просят друг у друга прощения – за все обиды, вольные и невольные. Муж рассказывал с энтузиазмом. Кордонов не ставят: об этом дне мало кто знает, по крайней мере, власти не ожидают особого наплыва, но если вдуматься – великий день. Храм, полный людей, каждый находит знакомых, просит простить Христа ради и получает прощение. У незнакомых – тоже. «Омытая, – муж говорил о душе. – Будто выходит вон, взлетает, нет никакой тяжести, словно в детстве – невесомость».
Служили в верхнем храме. Поднимаясь по узкой лестнице, начинавшейся от бокового придела, я ужасалась своей решимости. Войдя, я огляделась. На этот раз толпа показалась мне однородной: я не различала отдельных лиц. Свечи, поставленные под иконы, сочились, похрустывая. Далеко впереди, размытые в полумраке, двигались священники. Ступая из боковых врат, они расходились беловатым полукругом: выдаваясь вперед, вставали навстречу. Тихие голоса поднялись справа и слева, и, прислушавшись, а еще вернее, догадавшись, я поняла, что выходят на встречу владыки Никодима, митрополита Ленинградского и Новгородского. Стремительная мысль, что все перепуталось, никто не ожидал, ждут в Академии, весь бомонд – там, метнулась и замерла. Владыка Никодим переиграл. Теперь он входил в храм: широкая темная фигура, несущая посох, проступала из полутьмы. Борода, опущенная на грудь, придавала ему вид старца. Он ступал, тяжело перемогая. Тяжелая походка выдавала болезни: от мужа я знала, что владыка перенес два обширных инфаркта, однако от кардинального вмешательства отказывался, полагаясь на Божью волю. Муж говорил: видно, боится лечь к ним на стол, но третьего инфаркта ему не пережить.
Издалека я не могла видеть его глаз. Полуприкрытые тяжелыми набрякшими веками, они едва открывались предстоявшим, словно тяжесть, лежавшая на сердце, силой пригибала веки к земле. Он служил собранно, но сумрачно: в жестах, обращенных к клиру, не было следа энергической организованности, свойственной владыке Николаю, его любимому ученику.
Мало-помалу добрались до середины службы: теперь они возвращались в алтарь. Последний беловатый подол мелькнул в проеме, и, оглянувшись, я вознамерилась уходить. Сонная тяжесть одолевала меня. Невидимый хор ветвился зеленоватым распевом; тонкими струйками журчали ближние голоса. Те, кто стоял рядом, что-то обсуждали вполголоса – я не различала слов. Подняв глаза, я увидела, как они выходят обратно – в черном. Сделав усилие, я вспомнила: муж говорил, что на Прощеное меняют цвет. Вглядываясь в темные фигуры, я слушала хор, дрожавший под сводами собора: его распев неуловимо изменился. Теперь он тянулся густыми струями, словно голоса облачились во мрак.
До самой проповеди, пока владыка не вышел один, я вспоминала слово: необоримый – вспомнила и закрыла глаза. Владыка возвысил голос. Мягкое, лежащее на веках, приподнялось, как ткань: я слушала, не вникая в слова. Он начал тихо и прикровенно, из глубины, где на больном, разорванном сердце лежал его грех. Он начал с Праздника, как обыкновенно начинал отец Глеб, но, миновав, заговорил о другом. Не нарушая правил – на его языке не было ни я , ни вы, – он говорил – мы , но я поняла. Он ступал по земле, как птица, – медленно и скованно – и говорил о невосполнимом расхождении. Расхождение касалось двух миров: тот, на который он опирался, в его устах звучал обыденно. Об этом мире он говорил как о хозяйстве, нуждающемся в порядке. Ближние, которых грешно обижать, дальние, о ком надобно молиться, взаимный долг детей и родителей, старцев и юнцов, жен и мужей. Мир, оставленный неприбранным, горек и холоден, в нем копятся взаимные обиды, отягчающие землю.
Я слушала, внутренне соглашаясь, однако мое согласие было вежливым и пустым. То, о чем он говорил, лежало далеко от моего моста, по четырем сторонам которого, как стежки на подрубленных гранях, лежали вечные львы. Слушая нетронутым сердцем, я думала о владыке, подрубленном сердечными шрамами: слушала и жалела. Моя жалость была тихой и обыденной: под стать его речам. Та к я могла пожалеть больного. Однако к жалости – это я чувствовала холодно и ясно – примешивалось раздражение. В мире, который был для него обыденным, я уже знала многое, о чем, страдая и сокрушаясь, он должен был заговорить по-другому. Если бы не церковь, я вышла бы к нему, как к любому учащему , и подняла руку: «Вот, вы стоите перед нами и учите благим намерениям, вот, представьте, мы пойдем, наученные, но эта вымощенная дорога, не приведет ли она прямиком в ваше сердце, в котором?..»