– Ладно, – мрачно оборвал Роберт. – Ну чего шумишь?
– А что? Кто нас тут может услышать? – не унимался Дмитрий.
Роберт не отвечал.
– Может, еще кого позовем – повеселиться, – предложил Дмитрий.
Роберт отрицательно махнул головой.
– Сами управимся. Много народу – мало кислороду. И не колышки надо выдергивать, а просто веревки перерезать, чтоб все быстро. Главное, чтоб вопить не начал.
– Во сколько? – Дмитрий нетерпеливо взглянул на часы.
– Часа в два-три, – сказал Роберт. – Он поздно ложится, надо чтоб уснул покрепче. Главное – не проспать.
– Не проспим, – сказал Дмитрий. – Я внутренние часы на два поставлю. У меня биологические часы очень точные. Когда решу проснуться, тогда и просыпаюсь. Тютелька в тютельку. Даже если очень спать хочется. Представлю себе циферблат со стрелками на нужном часе – и готово.
– О’кей, – сказал Роберт. – Заметали.
В ту ночь Артем заснул довольно поздно, даже поздней, чем обычно, ночные бдения для него стали привычкой. Он был самой настоящей «совой», ночь для него с первых студенческих лет стала главным временем для работы – тишина, покой, никто не мешает, хочешь читай, хочешь пиши. Кандидатская диссертация почти вся была написана им ночью. В коммуналке, где он жил вдвоем с матерью, это было спасение. Правда, вставать сущая мука: голова как чугунный чан. Но постепенно и к этому привык.
Здесь, в экспедиции, приходилось вставать вместе со всеми, не то что в Москве, где не обязательно было бежать по звонку на работу, институт позволял. Здесь же ночью при свечке не очень поработаешь – глаза устают, так что он и ложился не поздно, хотя уснуть сразу все равно не удавалось, – лежал, закинув руки за голову, думал, а утром оставался неприятный осадок, как если бы потерял напрасно очень много времени. В этом они, кстати, сходились с Софьей, та тоже была «совой», и свет в окошке амбара горел далеко за полночь. Иногда Артем этим пользовался: когда еще лучше поговорить, как не в эти часы ночной тишины? Слова сами собой получаются тихие, вкрадчивые, задушевные. Особая близость устанавливалась во время ночного разговора. Да и эти «фраера», как окрестил про себя Артем ребят, не шмыгали вокруг.
Все-таки они его сильно раздражали, не понять почему. Мешали. Причем даже тогда, когда их не было рядом. Что-то вроде идиосинкразии. Чувство, похожее на недомогание, настолько острое, что ему просто противопоказано было находиться рядом с ними. Словно они отрицали его. Словно он сам становился рядом с ними не Артемом Балицким, почти кандидатом наук и серьезным ученым, а кем-то совсем другим, может, таким же тинейджером, как и они. Корчить его начинало, когда он слышал их реплики или видел их глумливые, как ему казалось, циничные физиономии. Ухмылочки, перешептыванья…
Такая странная реакция разрушала его же концепцию закономерности исторического процесса, вносила в него тот элемент случайности и непредсказуемости, то есть, в сущности, бессмыслицы, против которой все в его душе восставало. Ведь так или иначе все сводилось к личности, действующей в истории, и законы истории не могли перевесить свободной воли этой личностии, а эта воля, получалось, уходила корнями в иррациональное – этого-то он не мог и не хотел принять. Если человеку дан разум, то, значит, дана и ответственность. Если же он зависит от чего-то постороннего, бессознательного или подсознания, как угодно, то он обречен. Историк же в таком случае становится простым собирателем фактов, их классификатором, регистратором, и тогда его собственные планы на будущее, все его идеи, которые он намеревался изложить в диссертации, все рассыпалось как карточный домик.
Да, недоросли эти здорово его напрягали. Да и исчезновение так удачно раздобытых им икон – разве не с ними связано? Они вторгались буквально в самую сердцевину его существования, нарушая там какие-то жизненно важные процессы.
Надо сказать, иконы часто ему снились. Снилось, как он наконец-то находит их, и тогда он испытывал бурную радость. Даже еще большую, чем тогда, когда он стал их счастливым обладателем. Тогда это еще было чужое, теперь – свое. Другое ощущение.
В этой охватившей его радости Артем и пребывал, когда сон его вдруг вздрогнул и стал медленно крениться, крениться, пока не обвалился совсем, рассыпавшись мелкими обломками. На месте радости возникла темнота, непроглядная даже при открытых глазах. И эта темнота содрогалась от ударов по брезенту, которые достигали и Артема, правда, не очень больно. Первый испуг быстро прошел, да и удары можно было счесть вполне символическими (хотя один задел довольно чувствительно). Но, главное, он был совершенно беспомощен, унизительно барахтаясь в волнах затягивающего, опутывающего, пеленающего его, как младенца, брезента.
Не надо было долго размышлять, чтобы догадаться, чьих это мерзких рук дело.
ПРОРЫВ
Когда в дверь постучали, Софья Игнатьевна еще не спала, но уже лежала, заложив руки за голову, на своей раскладушке и тихо призывала сон, медленно приближалась к нему, боясь спугнуть и тем самым обречь себя на окончательную бессонницу с ноющей болью в желудке. Иногда ей даже становилось страшно. Этот огонек, разгорающийся в ее чреве обычно ближе к ночи, пугал все больше. Лучше бы не думать, забыть.
Но огонек то и дело напоминал о себе, так что не думать не получалось. Это выводило ее из равновесия.
Когда постучали, она с неудовольствием поднялась, накинула халат и, стягивая расходящиеся полы, даже не спрашивая кто (чтобы не подумали, что она боится), открыла.
На пороге стоял Артем, весь какой-то взъерошенный, с мрачным и убитым лицом.
– Что опять случилось? – спросила Софья Игнатьевна, отходя в сторону и пропуская его.
Странно, но сейчас он напомнил ей другого человека, из ее юности, тот почти точно так же стоял в дверях, такой же убитый, такой же взъерошенный, человек, который давно исчез из ее жизни, но тогда, тогда он значил для нее очень много. И он пришел к ней, глупой, влюбленной, доверчивой девчонке, за утешением.
Впрочем, она обманывалась относительно него. Она знала, что он не любит ее, просто такая на него нашла минута, и их близость ничего ей в дальнейшем не сулит, кроме страданий и обид. Однако и на это она была согласна, подчиняясь телу и тому, что было больше тела, и даже в какой-то миг была счастлива, прижимая к груди его голову, но и как бы сразу прощалась с ним, потому что надеяться ей было не на что. Она тогда совсем юной была, а он был старше ее и все-таки слабее, зависимее.
Артем стоял с по-детски обиженным выражением лица, с оттопыренной смешно губой, без своих неизменных кирзачей… Босиком стоял. Это было так необычно, что Софья Игнатьевна, как загипнотизированная, невольно уперлась взглядом в его крупные, слегка изогнутые и приплюснутые, очень бледные пальцы на ногах.
Она и спросила: «Что случилось?», продолжая глядеть на них.
Пожаловаться ей, что ему только что сделали самую настоящую темную, что его пинали ногами, – нет, этого он не мог. Он не жаловался, он констатировал, но весь его жалкий вид, его бледные босые ступни, неуютно чувствующие себя вне привычного убежища в сапогах, все взывало к жалости, молило о ней.
Бедный Артем!
Софья Игнатьевна неожиданно приподнялась на цыпочках и погладила его по всклокоченным волосам. Ей почему-то хотелось рассмеяться. Ее просто распирало от смеха. Если что-то и удерживало, то только боль в животе.
Она его погладила, провела ладонью по жестким, тугим кудряшкам волос, ощутив задубевшей кожей ладоней корку пыли (степь!). Бедный, бедный Артем! Ей его очень жаль, просто он устал, у него бледное серое лицо и мешки под глазами, он слишком много работает, и еще, конечно, эта изматывающая жара, она кого хочешь приведет в невменяемое состояние, кого хочешь…
Артем Балицкий сделал шаг ей навстречу.
Бедный, бедный Артем, это она бедная, боль расползается в животе, вероятно, от волнения, она волнуется, женщина в ней волнуется от собственной жалости. Не надо ничего говорить, молчи, молчи, она закрывает ему губы ладонью, чувствуя их шершавую обветренность (степь!), и его руки вокруг ее полной талии, его горячее дыхание, ее прерывистое дыхание, не надо друг друга обманывать – им это нужно, быть вместе, они знают, чего хотят: хочется обмануться – можно обмануться, хочется закрыть глаза – можно закрыть глаза… Она закрывает глаза. Ей мерещится совсем другое лицо, мальчишеское, совсем близко, ее припухлые веки вздрагивают.
Она хороша именно своей зрелостью (девчонки ему никогда не нравились), она влечет его именно зрелостью, в которой, как он догадывается, таится взрывная энергия, связанная с предчувствием недалекого заката. Зрелое женское тело всегда для него было особенно желанным, хотелось приникнуть, слиться с ним, раствориться в нем.
Больше всего сейчас Артем тяготился собой, он должен был исчезнуть, должен, должен, должен, он хотел этого, стремился к этому, наверно, как никогда, ему нужно, нужно, пусть совсем ненадолго, пусть на несколько минут, ему просто необходимо укрыться…