– Я уже никому ничего не хочу объяснять. Считай, что я спятил, а с сумасшедшего какой спрос…
– Димыч, не считай меня за идиота! Я спрашиваю тебя, потому что знаю, что ты ничего не делаешь просто так! Потому и держусь тебя! Скажи, что ты знаешь, что ты видишь?
И Дмитрий, снисходительно глядя на друга, ответил с усталым назиданием:
– Объясняю последний раз: страна с плохим фундаментом входит в полосу потрясений. Поставить казнокрада, мздоимца, мошенника и вора выше демонстранта, требующего соблюдения закона – это приговор. Те персоны, которые сегодня олицетворяют благополучие, обрели его неправедным путем, а оказавшись у власти, сделали с ней то, что и положено людям жадным и трусливым – узурпировали ее. Их политическое слабоумие и нравственная импотенция приведут страну к развалу. Грядет бунт, и поводом, как всегда станет чья-то невинная смерть. Гордиться здесь нечем, стыдиться бесполезно, а потому лучше всего уехать, и побыстрее. Такие вот мои апрельские антитезисы…
Юрка внимательно выслушал друга, подумал, почесал затылок и сказал:
– Нет, Димыч, не зацепил ты меня…
– Что ж, может я не прав, может, чересчур пуглив, может, правду говорят – там хорошо, где нас нет, но я все равно уеду. И пусть вам будет хорошо там, где нет меня…
Будь он в начале пути, он бы, давясь возбужденными словами, прокричал своему непонятливому другу, что страна переживает опасное состояние общественного сознания, проистекающее все из того же правового нигилизма, никогда нас не покидавшего, но нынче переступившего какую-то окаянную черту, когда персоны и структуры, живущие на бюджетные деньги и обязанные за это действовать полезным для общества образом, полностью и основательно уверились в том, что они в принципе никому из нас ничего не должны. Никому ничего не должны чиновники, милиционеры, судьи, врачи, учителя, спортсмены и уж тем более беспризорные толстые дядьки с пухлыми кошельками в лакированных автомобилях, а также молодые люди, мечтающие быть на них похожими.
Что он лишь один из сотен тысяч, если не миллионов граждан, которые не желают жить там, где своеволие и самоуправство стали нравами, где стремление причаститься к власти, как верному средству защиты от закона делают ее желанной в первую очередь для людей бесчестных и корыстных, а стало быть, заведомо опасных для общества. Где и без того жалкие притязания закона на уважение становятся откровенно смехотворными, когда в деле замешаны люди с положением и деньгами. Где у плохих людей стало хорошим тоном отвечать на замечание убийством.
Что эти миллионы, как и он не желают испытывать ощущение неполноценности от хронического состояния внутреннего бесправия, что их возрождающееся чувство достоинства входит в опасное несоответствие с условиями повседневного существования. Что им становится невозможным мириться с позицией власти, жаждущей самоутверждения больше, чем долгожданной победы над беззаконием и произволом.
Что они не желают ждать, когда позиция тех, кто плюет на других и в принципе никому ничего не должен станет непререкаемым правилом для подавляющего большинства, и страна окажется в такой ситуации, когда уже не мы будем возводить железный занавес, а те, кто живет по соседству, чтобы защитить себя от нас.
Что он, наконец, не желает быть в числе тех, для кого нет большего наслаждения, чем дышать патриотическим угаром!
И если уж совсем начистоту, если уж говорить с бесстыдной наготой и несдержанной откровенностью, но без мстительного пристрастия и всяких там постмодернистских скоморошьих подъелдыкиваний, то вот его твердое несокрушимое резюме: он не желает далее следовать в одной компании с возбужденными пассажирами взбесившегося электропоезда «Москва – Петушки» – того еще недавно патриархально-рассудительного состава, что усилиями недальновидных одержимых обличителей разогнался до неудержимого состояния, отчего проскочил конечную станцию и с пугающей быстротой несется теперь в неизвестном направлении.
Хотелось бы в этой связи понять отдельных его пассажиров – этих доморощенных пророков, оглашенных крикунов, неуравновешенных мудрецов с булькающим средством от печали в дорогом их сердцу чемоданчике; хотелось бы задним числом спросить этих транспортных вандалов, которые, возможно, мечтали всего лишь о домике в деревне, всего лишь желали сойти с порочного, как им казалось, маршрута, вырваться, так сказать, из плена неидеальной реальности, но вместо этого повредили тормозную систему – короче, хотелось бы с запоздалым и мучительным изумлением знать: какого рожна они это делали?
Зачем было интеллигентским похмельем родниться с перегаром народных масс, тасовать и передергивать историческую колоду, наполнять обиженные души крепким словесным рассолом, в котором не водилось ничего толкового, а одна лишь ядовитая зеленая тоска и детское недоумение? Зачем было заряжать жерла обывательского недовольства глубокомысленным правдоискательством, не имея представления о силе отдачи? Зачем было мутноглазым скепсисом одухотворять запальчивый национальный порыв – заведомо бессмысленный и беспощадный? Зачем, питая метафизическими фантасмагориями свои мечты о совершенстве мира, было употреблять талант на рытье невидимых нор, истощая почву под ногами режима? Ведь адекватной их больному икающему воображению реальности нет и не может быть, а стало быть, сколько ни было и ни будет этих режимов, ни один из них не был и не будет им угоден!
Не про них ли сто лет назад сказал на пути к сумасшествию больной, но мужественный мудрец: «Когда спариваются скепсис и томление, возникает мистика»? Не для них ли было сказано им же: «Добрые суть тормоз: они сдерживают, они поддерживают». И не они ли, самовлюбленные ворчливые неудачники, инфантильные эгоисты не вняли сердобольным рецептам гениального немецкого подстрекателя, обольстителя и разрушителя?
Что ж, недалекие недоверчивые витии, вот он, перед вами – экспоненциально прогрессирующий сюрреализм российской жизни: любуйтесь теперь его похожей на полное затмение оскорбительной и наглой фазой! Вы об этом мечтали, господа правдолюбы? Или неведомо было вам, домогавшимся перемен, что колдуны на Руси меняют лишь личину, но не суть, и что всякая борьба добра со злом здесь кончается победой еще большего зла, отчего Россия, как и во времена Белинского остается страной, «где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей»!
Ну как тут не спросить вас с вашей шкурной близорукостью: «Какого рожна вам надо было тревожить геометрическую прогрессию зла?»
Молчат, не дают ответа…
И поскольку никто не собирался каяться, он сказал:
– Знаешь в чем разница между эмигрантами двадцатых и мной? Они уезжали отсюда в слезах, а я плакать не собираюсь…
Он хотел было добавить, что ему ни капли не жаль покидать страну, которая, растеряв былое могущество, все более превращается в анфиладу полупустых запущенных губерний с беспризорным, теряющим признаки одушевленности населением, в этакую проложенную с запада на восток трубу, по которой в обратном направлении набирает тягу сквозняк иноземной, иноязычной, инородной, похожей на оккупацию миграции, но в этот момент звонок трубки прервал его хотение.
Ну, и кто же может ему звонить в девять вечера двадцать первого дня месяца апреля две тысячи девятого года от рождества Христова? Он подтянул трубку и прочитал: Наташа. Израненное, перебинтованное сердце, на котором, кажется, не было живого места, замерло и вдруг резво кинулось вскачь, погоняемое самым безжалостным в мире кучером. Тут и кровь прилилась к щекам, и во рту пересохло, и мысли спутались, и слезы бы выступили, если бы он их вовремя не пресек – словом, оказалось, что все его попытки отречения, облегчения, обличения, излечения, обречения, отсечения, все ухищрения, уловки, анестезии и прочие душевные клизмы не только не задушили, а напротив, лишь обострили болезнь!
“Elle court, elle court, la maladie d’amour…” (Течет, течет любовная болезнь…)
Он выскочил из-за стола, отвернулся и, стараясь говорить спокойно, негромко сказал:
– Да, Наташенька…
– Привет, – сказала она.
– Привет, – ответил он.
– Ты можешь меня встретить? – спросила она, и он обострившимся слухом уловил в ее голосе страх перед его отказом.
– Где ты сейчас? – все так же спокойно спросил он.
– На Петроградской…
– Жди. Я позвоню, когда приеду.
Он обернулся к столу и невидящим взглядом скользнул по нему, словно вспоминая что-то. Затем похлопал себя по карманам, зачем-то обыскал их и сказал:
– Мне надо идти… Вы уж извините…
Его проводили с недоуменным сожалением.
Забравшись в машину, он достал жевательную резинку: две рюмки коньяка – не та доза, что способна помешать ему увидеть женщину, которая искорежила его жизнь.