Сидя над тазом, мы ели молча. Казалось, им не будет конца. Крупные слегка кислили, те, что помельче, наливались неправдоподобно детской сладостью. «Ты когда в последний раз?..» – я спросила с набитым ртом. «В Женеве, – муж ответил, подумав, – но там – не считается, там… Совсем не пахнут. Красивые, но какие-то мертвые», – словно и заграница, и тамошние лакомства оставались в ином – несравнимом – измерении. «А я – в детстве», – за хвостик я вытягивала ягодку помельче.
Таская ягоду за ягодой, мы поглядывали друг на друга, и забытая, совершенно детская радость подымалась сквозь толщу взрослой, тяжкой и убывающей жизни – вставала со дна. Я рассказала о сегодняшнем видении, странном и почти неправдоподобном, как мираж, и муж, не забывая таскать ягоды, восхитился неведомым архитектором, так воплотившим свой замысел. «Это для тебя, когда ты уже видела и Исаакий, и Никольский, а представь, каково тем, кто шел из деревень, день за днем, на костылях, сбивая ноги, и вдруг, над полями – невиданное, в полнеба, растущее с каждым шагом. Жаль, что я не пошел с тобой, так, дурак, и простоял у машины…» В первый раз за последние годы он говорил так, словно купола, открывшиеся моему взору, становились и его куполами.
«Ну и ну, – он вздохнул, отдуваясь, – неужели целый таз слопали? – На дне, в лужицах красного сока, плавали пустые липкие черенки. – Глебу рассказать, не поверит!» С тоской я подумала о том, что здесь, вблизи явленной купольной радости, нет моих сил вспоминать о Глебе. Муж помянул его, и тень, стоявшая меж нами, упала на пустое дно.* * *
Лаврские монашеские службы – не чета городским. К ранней, начинавшейся часов в семь, мы не поспевали. За нею следовала дневная – в десять, а позже – вечерняя, начинавшаяся как обычно – в шесть. Август месяц в Почаеве особенный. На Успение – лаврский престольный праздник – со всех концов стекаются богомольцы. Малую толику их шествия мы видели воочию – на дороге. Некоторые, наложив на себя послушание, шли сюда месяцами: надеялись, испив из источника Богородицы, обрести исцеление от всяческих скорбей, душевных и телесных. Говорили, что каждый год один, а то и несколько исцеленных оставляли в лавре свои костыли. Об этом мне сказала хозяйка, якобы видевшая своими глазами. Мне эти истории напомнили страницы школьных учебников, где толстые католические попы дурили народ подставными примерами чудесных исцелений. Не то чтобы я учебникам верила, однако – впрочем, наверное, не без их влияния – отнеслась к местным чудесам скептически.
Другое дело сами лаврские службы. Никакой городской собор не слышал такого пения. Спевшиеся монашеские хоры – унисонное пение здесь предпочитали многоголосному – производили на меня магическое впечатление. Забывая о времени, я выстаивала долгими часами, и душа, парившая в знаменном распеве, улетала в такие дали, в которые – по самой своей многоголосной изысканности никогда не возносится городской смешанный хор. Широкие женские голоса не взлетают выше купола. Отдавшись в купольном барабане, они возвращаются на землю, полные земных надежд.
Монашеский хор вступал тихо, словно на цыпочках. Истовые лица, от которых мне, стоявшей в сторонке, трудно было отвести глаза, полнились отрешенной решимостью. Слившиеся в одно, они медленно поднимались по ступеням, все выше и выше, с каждым «Тебе-е-е, Господи…». Эти ступени были видимыми и земными – постижимыми. Черные фигуры, превращенные в звуки, шли смиренно и торжественно, не торопясь, но и не мешкая. Стоя изо дня в день, я ждала момента, когда голоса, идущие строгими рядами, приблизятся к самому краю, за которым, скрытые жухлыми земными стволами, открываются небесные купола. Словно за спинами монахов, я поднималась по их ступеням, угадывая близкий край высокого гребня, за которым открывалось необозримое пространство – сразу же за последним земным шагом. На этом краю голоса собирались вместе, становились единой душой и, перехватывая дыхание от горла к горлу, делали последний шаг. По вере объединяющей, их единая душа шла и шла как бы над пропастью, и золотой отсвет, дрожавший у горизонта, касался ее первыми возгорающими лучами. Под золотым отсветом я вспоминала владыку Никодима и чувствовала горькое отчуждение: если он тоже видит это золото , почему страшится смерти?
В этот миг, в котором, казалось, соединялись все души предстоящих, в соборе начиналось невообразимое.
Не выдерживая напряжения, женщины рыдали, некоторые падали в обморок. Их выносили быстро и деловито, и над народом, смыкающимся над опустевшими местами, поднимался жестокий и бессмысленный вой. Словно дикие звери, раненые и загнанные, мужскими безобразными голосами кричали бесноватые. Услышав в первый раз, я содрогнулась. Вой был таким немыслимым, что крик женщины, когда-то упавшей нам под ноги, казался его слабым подобием – приближением. Заметив мой ужас, муж сказал, что эти крики – к лучшему. Особое душевное напряжение, в котором пребывают участники монастырских богослужений, понуждает бесов проявиться. Само по себе это становится первым шагом к исцелению. Бесы рвутся наружу, заявляя о себе невыносимым воем. Многих, пораженных этим недугом, специально свозят сюда из дальних мест.
Бесноватых выводили, чтобы позже передать с рук на руки особым, умеющим отчитывать монахам, и служба шла дальше, но теперь как будто в обратном направлении, когда, отлетая от далекого света, душа нащупывает крутой, оставленный телом склон. Медленными шагами хор двигался вниз по ступеням, не торопясь и не медля – созвучно утихающему знаменному распеву.
Вечерами, гуляя по городку, больше похожему на деревню, мы удивлялись тому, что лаврская жизнь, которая, казалось бы, должна составлять самое средоточие их городской жизни, никогда не выплескивалась за стены лавры. На улицах не встречались ни слепцы, ни увечные. Все пришедшие издалека непостижимым образом селились так, что оставались невидимыми. При том что лаврская гостиница, куда муж регулярно ходил навестить Иосифа, кажется, паломников не принимала. По крайней мере, муж не встречал увечных и там. Поразмыслив, мы решили, что в эти жаркие августовские дни пришедшие уходят подальше в окрестные поля, где и ночуют под открытым небом, смиренно дожидаясь праздника Успения. По улицам городка ходили обыкновенные деревенские бабы. Те, что уезжали на автобусах в дальние деревни, тащили авоськи с мягким сероватым хлебом – кормить детей и коров. Ближе к вечеру, опускавшемуся по-южному рано, на главную улицу выходили стайки местных девушек, все как одна одетых в черные сапоги-чулки. Чудовищная жара, стоявшая тем августом, не мешала их решимости выглядеть модно.
Эту женщину мы видели много раз. Она всегда появлялась неожиданно, словно выходила на главную улицу из ближайшего переулка. Высокая и довольно молодая, лет тридцати, одетая в черное – до земли – платье, с головой, покрытой шляпой и убранной траурными кружевами вуали, она шла, ни на кого не оглядываясь, погруженная в свои мысли. Увидев в первый раз, мы с мужем переглянулись, недоумевая. В Ленинграде, пройди она по Невскому, никто не остался бы равнодушным. Здесь, на глинистой деревенской улице, ее явление не вызывало ни малейшего внимания: прохожие на нее попросту не смотрели, словно дама, наряженная в глубокий траур, была привычным и обыденным зрелищем. Не поднимая глаз, она проходила почти рядом с нами и так же быстро исчезала – в каком-то боковом повороте. Увидев раз-другой, я спросила хозяйку. Не выказав ни малейшего любопытства, та пожала плечами и перевела разговор на более насущное.
Помыв посуду, я мазала руки кремом: в жесткой воде они становились шершавыми. Стесняясь и пряча свои под фартук, она попросила у меня тюбик – попробовать и, робко смазав, спросила: «А где это берется?» Услышав ответ, она изумилась и столь же робко обратилась с просьбой – купить и на ее долю, если это можно найти в местном универмаге. «Конечно, там есть специальный отдел. Много разных кремов. Да вы можете и сами: выбрать и купить». Замахав руками, хозяйка ответила, что никогда на это не решится: «Стыд-то какой! Что я – девка молодая, кремы покупать! Увидит кто…» Я обещала. Тогда, словно бы в благодарность, она и рассказала про скит, отстоящий от Почаева километров на пять. «Там часовенка, а рядом сумасшедший дом, только эти кричат очень, если к воротам подходишь».
Позже, вечером, я спросила у мужа, и он объяснил, что скит этот – бывший. Раньше там жили схимники – старцы, принимающие дополнительный постриг, как смерть – заживо. На их клобуках вышиты белые черепа и кости, они даже спят в гробах. Скит отняли у монастыря в те же хрущевские времена. «Как странно», – снова услышав про Хрущева, я заговорила о том, о чем думала давно: многие верующие благословляют сталинские времена, потому что тогда открывали храмы, и проклинают хрущевские, когда храмы сотнями закрывались. «Сколько верующих сгноил, и ничего, это – за несколько открытых храмов – прощается. А Хрущев, наоборот, выпускал. За это многое должно проститься, но все равно не прощают». Муж сказал, что одно с другим не связано: и те и другие – преступная власть.