– Взаимно, – пробормотал Адам.
– Заболел, что ли? – удивился профессор его тону. – Ах, ты еще не ложился! Устал, года не те?..
– Не те, – чтобы не молчать, ответил Адам.
– Сейчас я освобожу тебе жизненное пространство, освобожу, – весело говорил профессор, по-мальчишески легко вскакивая с постели.
Адам отвернулся, чтобы не смотреть на его густо заросшие волосами тонкие ноги и седеющую голову. Ловко одевшись, профессор прошел к голубому умывальнику, что стоял в углу Адамовой комнаты, очень похожей на каюту и своими размерами, и чистотой, и подчеркнутой ладностью в расположении вещей. Умывался он азартно, фыркая, отдуваясь, и Адам почти с ненавистью подумал о том, какой он еще молодой, сильный и энергичный в свои пятьдесят с хвостиком.
– Чисто у тебя. Один живешь, старик, а все вылизано, как в каюте военного корабля, – вытираясь белым вафельным полотенцем, заметил профессор то, чего нельзя было не заметить и что замечали все, кто заглядывал к Адаму. По всему было видно, что профессор проснулся в отличном расположении духа, настолько отличном, что ему хотелось сделать или сказать Адаму что-нибудь приятное. – Я в свое время служил на Балтике. Ну и школил нас боцман! – радостно продолжал профессор. – Всех перезабыл, а его как живого вижу. Украинец, фамилия у него было Горобец, а сам верзила пудов на шесть, не меньше. Ну и давал нам этот Горобец прикурить! Чистоту обожал… Ты бы ему, этому Горобцу, по вкусу пришелся.
– На флоте это так, – сказал Адам опять только для того, чтобы сказать что-нибудь. Все его мысли были заняты лишь одним: «Тетрадь. Сейчас спросит про тетрадь!»
Но профессор о тетради так и не спросил. Лиза не напомнила ему о ней. Она думала, что, проснувшись, он не сможет не увидеть тетрадь: на табурете, рядом с кроватью, она даже его часы положила нарочно на тетрадь.
Профессор взял с табуретки свои золотые кировские часы, завел их, прежде чем надеть на руку.
– Ну, перекусить дашь? – спросил он тоном приказа. – Давай что-нибудь на зубок – и побегу. Работы у меня пропасть. Сейчас шесть. Часов до девяти потружусь, пока тихо. Хорошо, что я у тебя заночевал – двадцать минут чистой экономии. А то я пока сюда из дому приду, двадцать минут пропало. Прогулка, правда, – полезное дело. Но в моем возрасте надо дорожить каждой минутой.
Адам молча достал хлеб, обернутый в чистую наволочку, чтобы не черствел, помидоры, огурцы, пирог, что принесла Маруся, и кусок сала. Вынул из шкафчика початую четвертинку водки и две стопки.
– Ну, ты как на меланьину свадьбу! – усмехнулся профессор, дружески обнимая Адама за плечи. – Это мне на пятидневку: я с утра мало ем. Ладно, время не ждет.
Профессор первым сел за стол.
– Не прихоти ради – здоровья для! – бодро сказал он тост.
Выпили. Николай Артемович ел с аппетитом юноши. Адам положил в рот лишь ломтик сала. «Как же с тетрадью? Сейчас он о ней спросит, сейчас…» Но профессор, наверное, оттого что ему было все-таки неловко, что он спал у Адама с женщиной, расфилософствовался.
Адам молчал.
– Да ты уже спишь! – взглянув на него, сказал профессор. – Спасибо за завтрак! Побегу.
Он быстро поднялся. Вымыл у умывальника руки, тщательно и энергично вытер их и так же энергично вышел из сторожки.
– А он чего тут делал? – Едва вышел профессор, юркнул в дверь Митька.
– Ничего, так, – смутился Адам. – Отдыхал после операции.
– А-а! – протянул Митька уважительно.
– Садись за стол.
– А я непьющий! – стрельнув лукавыми серыми глазами, прищурился Митька Кролик.
– Что ты говоришь! – в тон ему ответил Адам, спрятав бутылку в шкафчик. – Садись, на помидоры и сало нажимай!
Митька вытер руки о штаны и сел за стол.
– Руки от штанов не чище! Вон умывальник!
– Да я так, – недовольно буркнул Митька.
– Так не выйдет. Иди вымой. И лицо вымой – не похудеешь.
– Похудею, – огрызнулся Митька, но пошел к умывальнику.
Умылся нехотя. Это занятие он считал ненужным в человеческой жизни. Все время, пока Митька ел, Адам думал только об одном: «Скорее бы шел он играть». Поэтому и спросил у Митьки нарочно:
– Ты что, спать будешь? Ложись – постелю.
– Тю! – удивился Митька. – Я и так спал сколько. Я пошел, – сказал он, дожевывая на ходу помидор.
– Иди. Только поблизости.
– Угу! – миролюбиво буркнул Митька, признавая отцовские права Адама распоряжаться им. Как только Митька ушел, Адам накинул крючок на дверь, закрыл постель одеялом, достал с полки заветную тетрадь. Отстегнув култышку, он лег поверх одеяла, удобно примостил под бок подушку, надел очки и стал читать тетрадь Лизы, забыв обо всем на свете.
Тетрадь Лизы
Среди эвакуированных, с которыми мы добирались до вашего города, у нас почти не было знакомых, знакомых по той давнишней мирной жизни, что была у нас до начала июля 1941 года. Тогда я еще не знала, что все самое главное в моей жизни произойдет в этом городе, что он станет мне родным, гораздо роднее, чем тот город, который мы с мамой оставили, увозя свое имущество в тачке.
Когда мы пришли в ваш город, в большинстве домов уже не было света. Вы еще спали спокойно, еще никто из вас не знал, что такое война. А мы, бездомные, едва тащили ноги от усталости и презирали всех тех, кто спокойно спал в своих постелях. Еще несколько слов о том, что тебя не касается, так, для себя… Этот день, когда мы ушли из родного города, тот самый день был днем моего рождения. Я забыла тогда об этом, а мама помнила. Она подарила мне ветку яблони с прозрачными золотисто-розовыми душистыми яблоками. Их было шестнадцать – столько, сколько мне исполнилось лет. Меня удивил ее подарок и обрадовал своей какой-то неповторимо горькой красотой. Мама, еще недавно так строго оберегавшая наш маленький сад, ругавшая меня за каждый сорванный нечаянно лист, вдруг сама обломила и принесла мне эту гибкую роскошную яблоневую ветвь, и то, что это сделала она, больше слез, больше крика выдавало ее отчаяние. Да, в тот день моего рождения с рассвета никто не спал, хотя в эту последнюю ночь город не бомбили. Видно, немцы считали его уже своим. По улицам летала бумага, пух перин, горела мельница. Муку и зерно растаскивали горожане. Кто был посильнее да поотчаяннее, те, кто решил остаться в городе, грабили магазины. Во всем этом была какая-то отрешенность, какое-то глухое отчаянье, тяжелое, непоправимое…
Уходя из дому, я взяла только ветку яблони, аттестат зрелости, который так недавно получила, и коробочку с золотой медалью. А мама достала где-то (выменяла на что-то) тачку и совала в нее узлы, подушки, кастрюльки. Меня это тогда поражало и оскорбляло. «Зачем они ей? – думала я с раздражением. – Зачем, если мы бросаем все – город, небо, сад, дом». Я хотела уйти так, в чем стояла, легкой и гордой, а она заставляла толкать вперед эту постыдную тачку, такую тяжелую, громоздкую тачку. Но какую добрую, дорогую службу сослужила она нам потом, эта тачка. Не отъехали мы от дому и двух кварталов, как стали выбрасывать вещи. Над городом кружили немецкие самолеты, и мы даже как-то забыли попрощаться с родным домом. Половину вещей мы выкинули, а половину сменяли на хлеб. А в нашей тачке все мы по очереди везли ребятишек, тех, которые не могли идти сами.
Из своей ветки, которую я вначале так ревностно хранила, мы с мамой съели только одно яблоко, остальными утешили ребятишек, их было в толпе так много. Одно яблоко все-таки съели сами, съели потому, что был какой-то религиозный праздник – Спас, кажется, и мама плакала и молилась. Она вдруг стала удивительно набожной и убеждала, что нам нужно обязательно разговеться и съесть по яблоку. У нас осталось к тому времени их два. Одно мы отдали заболевшему с утра мальчику, а последнее поделили с мамой. Потом мама отрезала от своей половины дольку дяде Мише и тете Соне, а я поделилась с Шурочкой. У этого яблока был волшебный вкус. И подумать только: в это время в нашем саду яблони гнулись от множества плодов, и эти же самые яблоки, горячие от солнца, покрытые густой пылью, перезрев, падали на землю и разбивались, никому не нужные. Нас от них тогда уже отделяли десятки километров, а потом сотни. А я, как леденец, сосала свою дольку.
Когда мы добрались до вашего города, у нас уже не было ни денег, ни сил. А многие собирались ехать за море, в Красноводск. Мы же решили передохнуть здесь. Выйдя на какой-то красивый, заросший деревьями и цветами бульвар, я упала на узел, который опустила на землю мама, и не могла найти силы приподняться, чтобы расстелить одеяло и подушку и дать маме место.
– Посмотри, Лиза, море! – сказала мама и замолчала. Я приподняла голову, потом села, встала на ноги и пошла, пошла к нему, к морю. Оно, оказывается, было рядом, только нужно было перейти полотно железной дороги. Море дышало рядом, колеблющееся, все в золотисто-серебряных, фиолетово-голубых бликах. Я пошла на его тихий свет. Я сняла платье и вошла в воду, которая сразу, словно была живой водой, сняла с меня усталость. Я не умела плавать и стояла по пояс в воде, а волны старались сбить меня с ног. Я вышла, наконец, на берег и села на еще не успевший остыть песок. Одевшись, укутавшись в платок, я долго-долго смотрела на море. И не было ни пройденных верст, ни горя. Я вдруг стала легкой-легкой и пошла по волнам так свободно, что сама удивлялась, сама себе не верила. Нет, это была правда: легко скользя, я шла по веселым, раскачивающимся, разноцветным волнам. Шла и не верила, шла и боялась, что вот сейчас провалюсь в эту веселую кипящую пучину… Но какое счастье – мне навстречу плыла лодка! В ней стоял мальчишка, такой ясноглазый, с высоким чистым лбом и густым чубом цвета спелой пшеницы, в белой рубашке с расстегнутым воротом и закатанными рукавами. Я так долго, так пристально на него глядела, что запомнила на всю жизнь. Он стоял в лодке и протягивал мне на помощь длинное удилище.