Новый телефонный звонок прервал мои размышления, и голос мужа, звучавший устало, предупредил, что снова остается ночевать в Академии, завтра к девяти, ехать домой нет сил. Я спросила о самочувствии владыки Николая, и муж, помявшись, ответил: «Ничего». Я уже собралась было повесить трубку, когда он продолжил: «Вот, сидим с Глебом, разговариваем, что-то будет дальше?..» – и я поняла, что в сегодняшней ночной беседе речь идет о будущем назначении на вдовствующую кафедру, Ленинградскую и Новгородскую.
Только теперь, осознав эту близкую перспективу, я почувствовала, что события, начинавшиеся исподволь, со смертью владыки обретают новый импульс, проще говоря, начинают стремительно развиваться. С отбытием последних католических гостей мы вступали в полосу консультаций , которые, как я хоть и не вполне ясно представляла, должны были закончиться выбором: либо, при определенных выполненных условиях, возведением владыки Николая, либо – его почетной ссылкой. Единственным заступником мог стать владыка Ювеналий, по обещающей прихоти природы и внешне похожий на Никодима, которого он незадолго до римской трагедии сменил на посту главы Отдела внешних церковных сношений.
О ссылке думать не хотелось. Я шагала взад и вперед по комнате, подбирая благоприятный аналог. В мыслях, сменяя друг друга, мелькали имена. Бродя вокруг да около, я оставалась под омофором Русской православной церкви, пока что-то, идущее по обочине, не блеснуло зеленоватым лучом. Приглядевшись, я увидела высокую фигуру, увенчанную невиданным по красоте головным убором, похожим на клобук, на переднем скате которого сиял огромный изумруд. Я вспомнила рассказ мужа: в парижском аэропорту он наблюдал воочию, как Илия, католикос всей Грузии, в то время еще недавно избранный, спускался – в полном облачении – по внутреннему эскалатору, сияя вправленным в патриарший убор небывалым изумрудом, но видавшие виды пассажиры, движущиеся навстречу, не удостаивали его ни малейшим любопытством.
Сияющий изумруд высвечивал блестящую карьеру, которую католикос, закончивший Московскую духовную академию и рано принявший монашество, начал ректором духовной семинарии Грузинской православной церкви. Муж нет-нет да упоминал о новом католикосе, выказывая неизменное восхищение: красавец, умница, воплощение грузинской чести. За прошедшие два-три года, став президентом Всемирного совета церквей, Илия открывал действующие церкви, отстраивал монастыри, восстанавливал грузинские епархии. Эти сияющие перспективы виделись мне, когда я думала о будущей деятельности владыки Николая, первой ступенью которой должна была стать Ленинградская и Новгородская кафедра. Молодость, дипломатический опыт, Никодимова пасторская выучка… «Дай-то Бог!» – раскладывая диван, я думала о том, что, в конце концов, оба – и Николай, и Илия – советские люди. Это церкви вроде бы разные. Страна-то – одна…
В этих мыслях я как будто шла по дороге и вспоминала хваткое солнце, обжегшее разъезженную глину. Словно вынутые из огромной печи, на ней лежали шинные колеи дурдомовской машины, а рядом – параллельно колеям – печатались следы резиновых сапог. Кто-то , ступавший широко и размашисто, ухитрялся совершать прыжки, противоречащие силе тяжести – посрамляющие ее законы.
Я раскинула диван и легла. Черная грушка настенного бра попалась под руку, и, дернув за шнурок, я закрыла глаза. На пороге яви и сна я погружалась в зеленый свет, несущий надежду. Степь да степь круго-ом, путь дале-ек лежи-ит… – голос отца Глеба, но чистый и лишенный скверности, затянул песню, и странный надтреснутый звон захрустел на моих зубах. Тревожный звон, пересыпанный песчинками, дрожал все сильнее, и, приподнявшись, я обвела глазами комнату, в которой похолодало.
Теперь, кажется, совсем проснувшись, я лежала, приподнимаясь на локте, и слушала звон, пытаясь обнаружить его источник. Звон, не похожий на телефонный, шел откуда-то сбоку, словно сочился из-под стены. Комната выглядела сумрачно. Серая полумгла лежала по углам, как в белые ночи, когда время не относится ни ко сну, ни к яви. Ежась от холода, становящегося нестерпимым, я потянулась за одеялом. Сбитым истерзанным комком оно лежало в ногах. Вкрадчивый звон, терзающий уши, доносился от самой двери, и, выглядывая из-за диванного подлокотника, я пыталась разглядеть то, что лежало на полу сероватым свалявшимся комком.
Это что-то , не то мешок, не то забытая половая тряпка, на самом деле было ни на что не похожим. Подобравшись к самому краю, я смотрела, как, шевельнувшись, оно обрело очертания и серо-зеленый цвет. Тревожный звон рассыпался гадким хихиканьем, и маленькие сморщенные ручонки, высвободившись из тряпичной кучки, потерлись одна о другую. Они были сухими и тощими, как лапки богомола. Острая мордочка, иссеченная морщинами, ткнулась в них подбородком, и два внимательных глаза, приглушенных складчатыми веками, остановились на моем лице. «Дрянь, – я сказала тихо, – гадина и дрянь. Не смей смотреть на меня». Веки моргнули припухлыми складками. «Тряпка, гнилая тряпка. Только посмей, только посмей раскрыть свой поганый рот».
Посыпалось бессмысленное хихиканье, словно сама мысль о разговоре рассмешила помоечную тварь. «Сейчас я доползу до лампы, дерну шнурок, и ты снова станешь тряпкой. Утром швырну в вонючий бак, поняла, гадина?» Решившись, я двинулась на локтях к лампе. У двери присвистнуло и отдалось торопливым шорохом. Мелко перебирая задними лапками, существо зашуршало по полу, в обход. Добравшись до лампы, оно притулилось к креслу. Больше не решаясь тронуться с места, я замерла.
Холод, сквозящий от пола, пробивал стеганую вату. Оно сидело, не двигаясь. Сероватый свет сочился сквозь плохо задернутые шторы, и в этом освещении я сумела рассмотреть: продолговатое тельце, покрытое некрупной чешуей, длиною не более полуметра. Время от времени его сотрясала судорога, и тогда, будто меняя угол чешуйчатого отражения, существо меняло цвет. Обливаясь то серым, то зеленым, оно приглядывалось и прислушивалось, силясь понять мой язык.
Наверное, прошло какое-то время, потому что, сидя под ватным одеялом, я сумела унять дрожь. Челюсть, ходившая ходуном, замерла, как вправленная, и в кончиках пальцев затеплилась кровь. «Скоро рассветет», – челюсть стукнула предательски. Оно отозвалось короткой судорогой и потерло ручонки. «Отвечай или убирайся!» – я крикнула, не узнавая своего скверного голоса.
«Да ладно чибе… Чи думаешь, чибе свет поможет?» – оно хихикнуло. Отвратительный щебечущий звук царапал барабанные перепонки. Обеими руками я зажала уши и зажмурила глаза. Не видя и не слыша, я пыталась собраться с мыслями. Они разбегались в разные стороны. «Инопланетный… галлюцинации… покушение…»
«Вот уж глупосчи, глупосчи, сущие глупосчи, никак от чибя не ожидал! Чи же – непоседа, чуть что, в монастырь, неужто там не насмотрелась?» – оно чирикало и терло ладошки. «Давай, давай… Не вижу и не слышу», – не отнимая рук, я бормотала сквозь зубы. «Так-таки не бывает. Обет есть обет: или чи не видишь, но говоришь, или молчишь, но видишь?» Оно разговаривало со мной, как будто заранее знало мои мысли. В земноводных устах они звучали гадостно. «Чирикало гнусное!» – я вытерла губы, словно глотнувшие отравы.
«Ах, извините, – оно чмокнуло, – вам, ленинградцам, не потрафишь, чуть где областной говорок, вы уж и нос воротите, не так, мол, произносим, не оттуда, мол, прибыли. А то еще, скажи, понаехали. Дескать, не народ, а толпа… Ладно, изволь, буду ломаться по-вашему, по-ленинградски … А между прочим, абсолютное большинство граждан этот ваш гонор не одобряют. Осуждают, можно сказать». – «Говори, что надо», – мало-помалу я начинала приходить в себя.
«Вот так-то лучше! Да брось ты кутаться, можно подумать, окоченела. Не так-то и холодно, если рассудить здраво». – «Это ты-то – здраво? Судья зеленая!» – «А чего? Не хуже других, – оно буркнуло и обиделось. – А может, еще и лучше, смотря у кого спрашивать. Иные, ежели бы могли, уж всяко предпочли бы меня. Я, если хочешь, расстрельные списочки не подписываю». – «Ага, – я откинула одеяло, – ты только нашептываешь, а перышком водят другие. Интересно, как их потом по вашему ведомству награждают? Что им там полагается?»
«Помойная яма». Он ответил кратко. Гнусный звук, терзающий уши, исчез. Голос обрел спокойную ясность, словно отроду принадлежал ленинградцу, имеющему вкус к словам. «Помойная яма полагается всем, и тем, и этим , нечего ваньку валять», – рывком я дернула подушку и пихнула себе под бок. «Не-ет, вот этого ты не доду-умала, яма яме рознь», – подтянувшись, он перевалился в кресло и сел поудобнее. Невесть почему, я успокоилась. Сидящий в кресле становился подобием гостя. «Ну и черт с ним, – я сказала себе, – в конце концов, как пришло, так и уберется». Как будто услышав, он глянул внимательно.