Продолжая свою мысль, он заговорил о том, что любой развод, какими бы причинами он ни был вызван, событие слишком важное, чтобы не сделать попытки разобраться. Конечно, церковная практика знает процедуру развода, но в каждом отдельном случае требует благословения. Эта печальная необходимость ложится на благословляющего если не тяжким бременем, то – ответственностью.
Я слушала. Владыка взял академический тон – за это я была ему благодарна.
«Каковы причины, которые церковь признает уважительными?» – я принимала его правила. «Во-первых, прелюбодеяние», – он выговорил сдержанно и бесстрастно. «Первого достаточно. Говоря коротко, я – прелюбодейка». Это слово я произнесла легко. Так меня назвал монах, опиравшийся на посох. В конечном счете он оказался прав. Воровка и прелюбодейка… Я прислушалась к пустому сердцу. Разговор, который мы вели в кабинете, не обретал монастырской тяжеловесности.
«Вы?..» – он медлил. Я усмехнулась. Обещание, данное по телефону, держало меня. Нет, я думала, дело не в обещании. Так или иначе, я не смогла бы во всех подробностях. «Что ж, – я кивнула, – если это необходимо, могу рассказать».
Осознавая, что ступаю по грани, едва ли уместной с принявшим монашество, я говорила короткими фразами, не упоминая ни Митиного имени, ни особенных обстоятельств. «Вы, – он назвал меня по имени-отчеству, – собираетесь вступить в новый брак?» – «С житейской точки зрения, если оставить в стороне формальности, можно сказать, это уже произошло».
Глаза блеснули остро: «Если я правильно вас понял, браком вы называете союз, не засвидетельствованный… – он помедлил, подыскивая замену, – людьми и не освященный церковью…» – «Мой опыт, в отличие от вашего, ограничивается личными обстоятельствами. В известном смысле его можно назвать еще более ничтожным, – заходя издалека, я мягко отбивала подачу, – поэтому лично мне иногда кажется, что многое в жизни определяется не свидетельствами, а ходом вещей…» Острые глаза собеседника стали тридцатилетними. Он был младше их всех, кого я, измученная их одержимостью, назвала поколением своих любовников и мужей.
«Ходом вещей? – он переспросил. – Вы имеете в виду, что обстоятельства порой оказываются сильнее нас?» Смерть владыки Никодима поставила его перед выбором: посмертная верность вступала в противоречие с ходом вещей.
«Нет, – я ответила, – не всякие. По крайней мере, не житейские. Любовь и ненависть, рождение и смерть…» – «Это – правда, – он перебил, примеривая к своей жизни. Личный опыт, на который я заставила его опереться, играл на моей стороне. – Однако, – он пересиливал личное, – все, что вы теперь перечислили, в человеческом обществе подлежит, как бы это сказать, не то чтобы регулированию… Но даже если оставить в стороне церковь и таинства, многое из перечисленного вами подлежит общественному признанию». Он высказал неловко, но я поняла.
Я тоже чувствовала неловкость. Пост, который он занял ходом вещей , мешал говорить свободно. Во всяком случае, я не могла сказать ему главного: те, на кого он опирается, надеются использовать его. Но, как бы то ни было, мне казалось, ему нравится почтительная легкость моего тона. В кругу подчиненных, исполненных иерархической бессловесностью, ему дышалось тяжело.
«Ваш довод, владыко, при всей его кажущейся привлекательности, лично мне представляется сомнительным. – Нетерпеливо кусая нижнюю губу, он дожидался развернутого ответа. – Этот довод работал бы только в одном случае: если бы нам пришлось доказывать наше биологическое отличие от животных. Вы считаете, нужны доказательства?»
Я жалела о том, что у меня связаны руки. Тому, кто прожил жизнь внутри комсомольского оцепления, не расскажешь всей правды. Не то чтобы наша правда была особенной… Можно подобрать слова. Пусть не впрямую – обиняками: в этом искусстве мы все, замороченные скверным временем, были сильны. Привыкшие жить в окружении призраков, самым зловещим из которых был призрак телекрана , умели находить двоедушные формулировки, чтобы – если понадобится – вывернуть наизнанку. Однако про себя мы имели ясное представление о том, где лицо, а где изнанка. В разговоре с владыкой все было безнадежнее и сложнее. Слово, произносимое по разные стороны комсомольского оцепления, существовало в разных системах координат. Их и наши слова означали разное . Взять прелюбодеяние… В это слово мы и они вкладывали разный смысл.
Словно касаясь обреза бахромчатой книги, я говорила, что исторически человек перерос животное настолько, что любая попытка найти этому доказательство оборачивается изощренным мучительством.
«То, что вы называете человеком, в действительности не существует: церкви приходится иметь дело не с человеком, а с народом, еще точнее говоря, с людьми. Все люди разные. Среди них встречаются и такие, которым именно это и приходится доказывать».
«Если церковь, – я говорила осторожно, подбирая слова, – как и тысячи лет назад, все еще стремится доказать принадлежность каждого человека к человеческому роду, причем критерием этой принадлежности избирает покорность традиции, она перестает быть духовным телом народа. Становится новым родовым институтом. Попросту говоря, первобытным».
«Первобытным? – владыка переспросил настороженно. – Вы имеете в виду бессилие дикаря в борьбе с природой?..» Я покачала головой.
Разве я могла сказать ему, что, полагаясь на людей, которым он надеется доказать их принадлежность к человечеству, он тем самым отворачивается от нас ? В моих словах не было бы высокомерия. Просто те, кого он назвал народом , отличались от нас не биологически, а исторически, и эта разница заключалась не столько в опыте собственной жизни, сколько в стремлении переосмыслить другой опыт, доставшийся по наследству. Они, составляющие его народ , для которого он готовился стать первосвященником, каждый раз начинают заново – с момента своего рождения. Другие, меньшинство, которое отец Глеб полагал чуждым народу, а Митя называл монотеистами, не могут отрешиться от опыта, доставшегося в наследство от поруганных отцов.
Даже с ним, сделавшим церковную карьеру, мы полагались на разный опыт – как будто прочли разные книги. В отличие от моих, бахромчатых, которые владыка провозил беспрепятственно, через депутатский зал, его книги уходили в давние времена, точнее, отстояли от нашего времени почти на два тысячелетия, и в этом была их правда. Она заключалась в том, что за этот срок они успели стать почти безличными, вобрали в себя слишком много, чтобы кто-то, чья память ограничивается несколькими десятилетиями, мог надеяться их в чем-то убедить.
Тогда, в свои двадцать пять лет, я не могла сказать этого прямо. И не потому, что боялась. По-настоящему я просто этого не знала: учителя, учившие меня жизни, не могли передать того, что называется социальным опытом . Этот опыт появляется лишь тогда, когда что-то меняется в общественной жизни. Настоящее, которое нам досталось, было вечным и неизменным, душным и тягостным, как дурная бесконечность. В 1980-м нам казалось, что будущее, если речь идет об этой стране, никогда не наступит.
Во всяком случае, в том памятном разговоре с владыкой Николаем я не могла знать ни своего, ни, главное, его будущего. Разве я могла предположить, что наши потомки, своими глазами увидев будущее, обратятся к нашему прошлому и, заглядывая в него, как в зеркало, станут искать и находить в нем хорошее , и наше прошлое, которое все мы, до самой смерти, будем считать помрачением, многим из них покажется подлинным и настоящим?
Ничего этого я не знала, а значит, могла полагаться только на тихие и почти неразличимые слова: снова, как когда-то, задолго до моего страшного воя (муж и духовный отец назвали его одержимостью, а любовник – тяжкой болезнью), я начинала их слышать. В тишине, куда погрузилась моя душа, они казались сильными и внятными, но я, чувствуя телесную слабость, еще не решалась их записать…
Теперь мне кажется, что этими словами со мной говорили бахромчатые книги, которые я – за годы, прошедшие с той пасхальной ночи, – успела прочитать. Их авторы – про себя я назвала их монахами – разговаривали со мной. Многие из них не дожили до середины XX века, но в те минуты, когда я их слышала, мне казалось, я могу угадать и ненаписанные слова.
Этого я не могла сказать владыке, а потому возвратилась к делу, ради которого пришла.
«Первобытная религия соединяет человека с его предками, которые, если суметь к ним подладиться, при случае могут защитить. С нами – по-другому. Наши предки, вспомним недавнее прошлое (мне хотелось сказать: историю XX века), не имеют опыта нашей жизни. Их опыт не может нами управлять. Все, что они могут, это передать нам толику своего исторического опыта, чтобы мы, переосмыслив, могли их услышать».