В подвал спустились. Народу как сельдей в бочке. Тетка сквозь очередь пробивается – номера на руках пишет. «Мне, – говорю, – на обеих пишите, – у нас запаздывает одна». – «Видали, запаздывает у них… Вовремя приходить надо: так-то все себе понапишут…»
Стены низкие. Окошки фанерой заколочены. Душно – не продохнуть. Впереди ребенок заплакал. Ариадна платок сняла – испарину со лба стирает. «Часа три, – шепчет, – простоим…»
Голова у меня болит, будто гвозди в нее заколачивают. Голоса громкие, никак не уймутся…
«Да как я приведу – он у меня лежачий!» – «А вы бы справку заранее – из поликлиники. Дескать, не встает. Я вот взяла. Обещали по справке». – «Мы на 6-й Советской жили – там-то знали нас, выдавали безо всяких…» – «Мало ли что – на Советской…» – «В конторе, там хоть свободнее, – совсем задохнемся». – «А к ноябрьским на улице стояли – замерзли». – «Теперь вот спаримся – в такой-то духоте».
Вперед поглядела: головы одни. И сзади совсем напирают. Обернулась, Евдокия к нам пробивается – платок совсем сбившись. «Ну как? – спрашиваю. – Не плакала?» – «Чего ж ей, – едва дышит, – плакать… С охотой пошла…»
К столу приблизились – тетка пальцем тычет, считает. «Четверо? – переспрашивает. – Пятеро же по книге. Ребенок еще прописан. Болеет, что ли?» Ариадна кивает: «Болеет». – «А справка у вас есть? Без справки и не надейтесь, не выдам». – «Какая ж справка, – Евдокия вступает, – воскресенье сегодня. Врач-то не ходит». – «Ходит не ходит… Чай, не помирает у вас. Закутали бы да привели». – «А это уж, – Евдокия говорит, – наше дело. Ты свое знай – выдавай».
«Ишь болеет она…»
Соседка нижняя – сзади нас.
«Видела, – говорит, – сегодня. Вон, – на Евдокию пальцем указывает, – девчонку-то вела. Врут, врут… Изоврались все. И чего врать-то?» – «А ты, – Евдокия к ней оборачивается, – рот-то свой засмольчи. Тебя небось не спросили». – «Вида-али, – так и вскинется, – сука, блядь, рот мой, вишь, не нравится! На себя погляди да на выблядков своих: им-то рты поганые позабили, гляди, и до тебя доберутся! Под корень вас, под корень – под нож!» – «А ты, – Евдокия чернеет, – на цельный век изготовилась – вроде тебе-то не помирать…» – «Я-то помру-у, да дети-внуки останутся, а твои в могиле гниют. Ну? Где они? Нетути…» – Пальцы выпростала, вертит…
Пакеты бумажные, большие. В две сумки нагрузила – так сподручнее. На улицу выходим – у Евдокии губы синие: стоит, воздух ловит. «Тошно, – жалуется, – голову сжимает и ноги не свои…» – «Господи, – говорю, – Евдокия Тимофевна, на всякую дуру мучиться… Главное, муку́ взяли». Стоит, за трубу держится – черная совсем…
Музыка слабая, бежит ручейком. Занавес подняли. Хорошо на том свете. Выходят, на паперти у себя рассаживаются. Конфет шоколадных накушались и рады. Неужто и этот с ними? Ох, жду, сейчас на санках своих приедет…
Да вон же он, голубь. Высокий, синий. А руки у него – крылья. Перьями все покрылись. Он как прыгнет! Значит, и ноги отрастают. Только клюва пока нету… А зачем им клювы? Руки-то тоже отрасли…
Гости танцуют, кружатся… Платья на них шелковые, алмазами убранные. По краям каменья сверкают. Принцесса меж ними ходит – улыбается. Про жизнь свою прошлую не помнит. Проснулась и забыла…
Я старалась вспомнить, но память упиралась в глухую стену: ворота, грязно-белая лошадь, темный деревянный гроб. Платья я тоже не запомнила, но у бабушки Гликерии было такое же, вот мне и кажется, будто я помню.
А еще я боялась, что не стану настоящим художником. Так говорила Лариса Евгеньевна: настоящий художник должен помнить самое раннее детство.
Тогда я бы все рисовала по-другому, а так меня всегда ругали: за нарушенную перспективу, за то, что не добиваюсь портретного сходства, за неясность замысла. Лариса Евгеньевна учила, что замысел должен быть четким и ясным, чтобы ни у кого не возникло вопросов, особенно у приемной комиссии. К ее замечаниям я прислушивалась: верила, что она желает мне добра. В сущности, так и было. Она учила меня художественным приемам, правила конкурсные работы – я очень страдала, но не решалась возразить. Разве я могла сказать, что ее правка все портит, нарушает самое главное, ведь она была моей учительницей. Если бы не Лариса Евгеньевна, мне не удалось бы поступить.
Никакая комиссия не признала бы работы, в которой нарушена перспектива, как будто мир поделен надвое: верх и низ. Однажды, когда во Дворце готовили выставку, я попыталась объяснить, что вижу линию, которая идет от края до края – по самой середине листа. То, что внизу, должно оставаться мелким: для этого и нужна перспектива, чтобы оно уходило вдаль. Но там, наверху, все поворачивается, подступает ближе, чтобы мы видели, как оно всплывает обратно – из глубины. Если нарисовать по правилам, так, как полагается, все важное станет плоским – уйдет в землю.
Лариса Евгеньевна выслушала, а потом позвонила бабушкам, и бабушка Евдокия меня ругала: зачем болтаю глупости, возьмут и свезут на Пряжку. Сперва я ей не поверила, но потом бабушка Ариадна рассказала, что Лариса опасается нервного расстройства и, если это в ближайшее время не прекратится, советует показать меня психиатру, иначе им самим придется вмешаться.
После того случая я молчала, рисовала правильные картинки, с которыми и поступила в Мухинское училище.
Потом я еще долго боялась, так что настоящие работы появились позже, когда я стала выставляться на квартирных выставках. Там они уже никого не удивляли.
В те времена многие увлеклись иконописью, спорили о каноне, о ликах, о небесной дуге. Изучали старые приемы, пытались понять, почему художник использует ту или иную краску: киноварь, золотистую охру или разбеленный краплак… Оказывается, это тоже определялось каноном: я помню, как рассказывал Гриша, – мне до сих пор нравятся его ранние работы. Он искал ракурс, отображающий картину мира – такой же точный, как у византийцев, которые видели вселенную как храм. Жаль, что потом он увлекся инсталляцией, но тогда мы обо всем разговаривали, и я пыталась объяснить, почему канон не имеет отношения к моей жизни – мне трудно следовать традициям, в которых нет ничего личного: своей памяти…
Гриша возражал, говорил, что я преувеличиваю значение личного и это мешает делу.
Я старалась изучить древние традиции, но они казались мне мертвыми, пока я не увидела одну египетскую картинку. Женщина на берегу ручья. Эта картинка меня поразила, ведь обычно египетские художники изображали батальные сцены, всесильных фараонов. Их специально рисовали огромными, а остальных маленькими, чтобы у зрителя складывалось впечатление, будто они распоряжаются своими подданными: их жизнью и смертью.
А тут – просто женщина на коленях: ползет по берегу ручья. Сначала я подумала, что она тоже жена фараона: сверху была надпись иероглифами – я не могла прочитать. А потом нашла перевод. Душа усопшей пьет воду в потустороннем мире. Я все время о ней думала, когда готовила к выставке свою первую работу. Нарочно сделала ее черно-белой. Грише моя работа понравилась, он даже придумал мне прозвище: Ручеек. Я еще решила, что из-за фамилии, но он сказал, что фамилия – не главное. Ему просто понравилась женщина, написанная в египетской традиции: по их канону фигура и лицо изображались в боковом ракурсе, а глаза смотрели вперед… Как будто жили сами по себе, независимо от тела. Гриша говорил, что я нашла точный образ.
А однажды к нам пришел Алеша Рубашкин, совершенно бледный, и сказал, будто слышал своими ушами: москвичей, которых давили бульдозером, собираются посадить. Конечно, не сразу, а тихой сапой, а потом Гриша выпил лишнего и стал кричать, что ему осточертели старые большевички́ и большеви́чки, когда ж эта чертовщина кончится?..
Не знаю, что мне пришло в голову, наверное, я хотела его утешить и вдруг сказала, что обязательно кончится, правда, не скоро, а через семь лет… Алеша обрадовался, принялся считать на пальцах: получилось в восемьдесят третьем. А Гриша стал мрачный и говорит: «Нет, Сюзо́н… Оно никогда не кончится», – и вскоре уехал в Америку. А через много лет мы встретились на выставке, и оказалось, он помнит ту давнишнюю историю: «Надо же, и ошиблась-то на пару лет… Признайся, Ручеек, откуда ты знала?..»
Конечно, это была шутка: откуда мне было знать? Гриша и раньше меня ругал, говорил, что в нашей стране нельзя не интересоваться политикой, а я отвечала, что ему просто повезло с родителями, они не боялись рассказывать, а мои бабушки молчали. Даже друг с другом ни о чем таком не разговаривали: только о домашних делах.
Гриша звал меня с собой, говорил, что я талантливая художница, а здесь мой талант зачахнет, но я не решилась. Мне очень хотелось с ним уехать, но что-то удерживало: мне казалось, если уеду, так и не узнаю правды. Почему у меня не было отца? Как случилось, что они расстались и мама вышла замуж за отчима? Ведь здесь же нет никакой политики, но бабушки все равно молчали.