Прошло еще несколько месяцев, уже заканчивалась неуютная сибирская зима, Илюшеньке исполнилось три года, и Галина Алексеевна наконец-то отправилась к дочери в Шаманку. И не было на этот раз к поездке никаких препятствий.
Любочка, готовясь к приезду матери, с понедельника мыла, мела, отдраивала до блеска – Галина Алексеевна к чистоте относилась ревностно, даже маниакально, и Любочка ужасно боялась показаться перед матерью неряхой. Герой Берлина к тому времени два месяца как получил диплом и месяц как отбыл в Мамско-Чуйский район за длинным северным рублем, и было Любочке с самого его отъезда почему-то не по себе; становилась она с каждым днем все более раздражительной, на Илюшеньку кричала невпопад, по каждой мелочи, а то и наподдать могла, особенно под вечер, когда раздражение это достигало высшей точки. Спала она по ночам дурно, ворочалась, мерзла, искала озябшей рукою уехавшего мужа, под утро с удручающей регулярностью видела красочные кошмары, и один был страшнее другого; никогда с ней, с Любочкой, раньше такого не случалось. Она отдала Илюшу в детский сад и вернулась на почту, но ее раздражала и работа, и прежние скучные подружки, вечно говорившие об одном и том же – о детях, о хозяйстве, о мужиках; все стало не так, все наперекосяк шло. Тошно было Любочке, вот что. Поэтому приезду матери обрадовалась она несказанно, поэтому готовилась ко встрече рьяно, остервенело, словно хотела смыть с этих унылых стен беспричинное свое, необъяснимое томление.
А все ж таки, как ни старалась, с порога услышала знакомое:
– Ох и дура ты у меня, ох и дура!
Так сказала Галина Алексеевна, едва огляделась. И, уж будьте уверены, вложила в эту фразу все свое раздражение, накопившееся за долгую изнурительную дорогу.
Любочка, понятно, обиделась. Надулась, точно мышь на крупу.
– А ты губки-то не выпячивай, не выпячивай! – продолжала Галина Алексеевна. – Дура и есть. Думаешь, взрослая? Мужика, вишь ты, захотелось. Думала, матери умнее? Ну и много ты получила-то? От мужика-то своего? Сарайку темную да сортир на дворе.
Любочка молчала. Ох, как обидно ей сейчас было! А самое скверное – мать права оказалась. Ничего-то с этого замужества Любочка не выгадала, забот только нажила.
– Что молчишь-то? Сказать нечего? Приготовила бы матери помыться с дороги! Где вы моетесь-то? Баня хоть есть у вас?
– Мы по субботам в общественную ходим, – буркнула Любочка. – Хочешь, ведро нагрею.
А у самой уже слезы наворачивались от жалости к себе. «Как мы живем?! – в ужасе думала Любочка. – Даже бани у нас нет!» – словно не обходилась без этой самой бани три с половиной года.
– Ну, родненькая, не плачь! – Галина Алексеевна наконец-то обняла дочь, погладила по растрепанным волосам, отчего Любочка захлюпала громче прежнего. Из комнаты вышел заспанный Илюшенька. Щечка его была помята, волосенки свалялись. Он не узнал бабушку. Испуганный, подбежал к Любочке, ткнулся носом ей под колени – спрятался.
– Ах ты, котик мой коток! – засюсюкала Галина Алексеевна. Илюшенька недоверчиво выглянул из-за Любочкиных ног и спрятался снова.
– А вот на-ка вот! – Галина Алексеевна порылась в одной из дорожных сумок, пошуршала кульками и вытащила бублик – огромный, конопатый, поджаристый, с Илюшенькину голову величиной. Илюшенька осторожно, по шажочку, выбрался из своего укрытия, выхватил из бабушкиных рук лакомство и опять спрятался.
– Ути, славненький какой! – растрогалась Галина Алексеевна. Попыталась погладить внука по голове, но он ловко увернулся и сопя заковылял обратно в комнату, роняя на пол крупные желтые крошки. Он ел старательно, словно выполнял очень важную, очень тяжелую работу.
– Вот поросенок! – разозлилась Любочка. Она совсем было собралась Илюшеньку отшлепать, но поленилась.
Ужинали поздно. Ужинала, собственно, только Галина Алексеевна, Любочка же нехотя ковыряла вилкой вареную картофелину и вздыхала тяжело, по-бабьи.
Илюшенька давно уснул, а мать и дочь всё сидели за кухонным столом и разговаривали. За окном стеной стояла черная-черная ночь, под окном, на другой стороне улицы, раскачивался тусклый фонарь, похожий на чашку с блюдцем, перевернутую вверх дном, где-то лениво перебрехивались собаки. «Господи, как я живу!» – думала Любочка. Речи Галины Алексеевны произвели эффект лампочки Зощенко – у Любочки вдруг открылись глаза, и перед глазами замаячили ветхие стены, убогая обстановка. Вот и стекло пошло трещиной, и радио заперхало простуженно, и, заглушая радио, заскрипели рассохшиеся половицы; двери и ставни были перекошены, потолок закопчен, пора было снова белить уродливую печку, отнимающую так много места, и Гербер уехал неизвестно куда, а кооператив в городе, это когда еще будет, да и будет ли вообще, так и состаришься… как тяжело доставать воду из колодца, и тем тяжелее, если знаешь, что живут же люди, и вода сама собою бежит из крана – сколько надо, столько и набежит воды, и не надо доливать из ведра в рукомойник, и не надо греть на печке, и не надо колоть дрова, а надо просто протянуть руку и пользоваться – сколько душе угодно.
– Хоть бы вы плитку купили. С баллонами. Как у нас с папой, – словно продолжая Любочкины мысли, вздохнула Галина Алексеевна. – Тяжело, поди, на печи-то готовить.
Любочка промолчала.
– Да ты не обижайся на мать, я ж тебе добра желаю. Для того ли я тебя растила, чтобы в эту вот дыру отдать? Смотри, какая ты у меня красавица выросла. Вот и портреты с тебя пишут (тут Галина Алексеевна для наглядности сделала жест в сторону комнаты, где висел над кроватью портрет в листьях). Зря, что ли? Абы кого рисовать не стали бы!
– Подумаешь, портрет! – буркнула Любочка. – Что от него проку-то?
– А художник-то хоть молодой был?
– Более-менее.
– И симпатичный небось?
– Обыкновенный. И вообще, это здесь при чем?
– Ох и дура ты у меня, ох и дура! Как же ни при чем? Молодой талантливый мужчина, художник , обращает на тебя внимание, портреты рисует, а ей ни при чем, видите ли!
– Мам, я, между прочим, замужем! – раздражилась Любочка.
– И кому это мешает? – усмехнулась Галина Алексеевна.
– А я, может быть, мужа люблю!
– Он-то, небось, не такой принципиальный. Ты что же думаешь, у тебя мужик на три года уехал и будет там праведничать? Письма писать да у окошка вздыхать? Не надейся! Не знаешь ты мужиков, вот что я тебе скажу! Ты вот тут пропадаешь, а он там уж наверняка нашел к кому прилечь.
Любочку этими словами словно колодезной водой окатило.
– Не говори так, не смей так говорить! – выкрикнула она.
– Тише, оглашенная, ребеночка разбудишь! И не злись. Мать правду говорит. Вот поступила бы в театральное, жила бы сейчас как человек. Или хоть бы к художнику этому ушла. Все-таки профессия интеллигентная. Видно, понравилась ты ему, если такой портрет отгрохал. Он как, местный или приезжий?
– Какая разница? Ну, из Шелехова он. Это тут, недалеко.
– Ну нет. Из Шелехова нам не годится. Что Шелехов, что Шаманка, один черт.
– Ладно, мам, давай спать. Устала ты с дороги, да и я что-то… – оборвала Любочка и пошла стелить постели.
Материны слова не давали ей покоя. Она помимо воли представляла Гербера в объятиях другой женщины, и горячая южная кровь от этого кидалась ей в голову.
Любочка уступила матери опустевшее супружеское ложе, а себе постелила на печи. Долго не спалось. Здесь, под закопченным потолком, было неуютно и знойно, старые лоскутные одеяла, беспорядочной кучей набросанные на печь, топорщились под простыней, словно лесные коренья, впиваясь в натруженную Любочкину спину, печной жар прожигал до самых костей. Первый раз в жизни Любочка легла спать на печке, но ни приступа сельской романтики, ни даже простого любопытства не чувствовала – только одно унижение. Любочка зло ворочалась, тщетно пристраивалась поудобнее. Не хватало воздуха, а теплые волны жара потихонечку баюкали ее, уносили с высокого этого берега в глубины сна, и она не заметила, как ее сморило, потому что и во сне казалось Любочке, будто она не может уснуть, а все ворочается на уродливой печи, разросшейся уже на весь дом, и никак не отыщет края, чтобы свесить ноги и спрыгнуть на пол. А под утро ей приснился Гербер – он улыбался многозначительно и делал ручкой, стоя на пороге большого, светлого, но незнакомого и недосягаемого дома, и за плечом его маячила библиотекарка Валя – счастливая, отвратительная, ненавистная серая мышь…
Галина Алексеевна с дороги уснула сразу, но и ее сон в ту ночь не был спокоен – из далекого могильного далека до самого рассвета грозила кривым артритным пальцем зловредная слюдянкинская ведьма, не пуская их с дочерью на вожделенную мраморную лестницу.
Обе проснулись примерно в одно время, в слезах. Только маленький Илюшенька еще сладко спал в своей кроватке.
Галина Алексеевна, едва проснувшись, стала разрабатывать новый план, как образумить дочку. С великим тщанием подбирала нужные слова, искала и всё не находила подходящего примера, высчитывала дни и поступки, но ничего этого не потребовалось. В тот самый момент, когда Любочка, разбитая и ни капли не выспавшаяся, свесила стройные ножки с печи, веселый солнечный зайчик пробежал по беленому печному боку невесть по каким заячьим делам. Вскочив на изящную ступню, свисающую сверху, он остановился и задумался, и (о ужас!) под его радостным рыжим лучом Любочка увидела черный уродливый бугорок – маленькая жилка вздулась и истерично пульсировала в потоке весеннего света, разрастаясь в Любочкиных заплаканных глазах до размеров горы Эверест.